?

Log in

Как сильно они нас любят!

Один человек сильно разочаровался в своем друге. Решил, что это не друг вовсе, а настоящий негодяй и последняя сволочь. И что с ним надо окончательно порвать. Не общаться и не встречаться. Никогда! Ни разу! Поэтому он сначала долго звонил ему домой, потом на работу, выяснил, что он в командировке довольно далеко и надолго, и поэтому он взял билет на самолет, а потом долго искал гостиницу, где он остановился, потом часов шесть ждал его у дверей номера, а когда тот появился – сухо произнес: «Ты сволочь и негодяй! Понял?»
И гордо вышел прочь.
Что сие означает?
Сие означает, что данный персонаж просто жить не мог без своего друга. Был к нему ужасно привязан.
Хотя, казалось бы: не хочешь общаться – не общайся. Сам не звони, а на звонки отвечай торопливо и сухо. Но нет! Обожаемый объект не отпускает. Хочется все время быть рядом, все время обозначать свое небезразличие.
Такое бывает и в политике.
Взять, например, партию «Союз Правых Сил».
Вряд ли кого-нибудь еще так поливают. Особенно усердствуют в поливе именно те, кто считает себя людьми образованными, социально успешными, демократически настроенными, что особенно важно. Свободолюбцами и искателями истины.
Ну, казалось бы – есть какая-то там партия. Были какие-то мальчики в штанишках. Когда-то, где-то, как-то отметились на пегом политическом горизонте России. Какие-то там реформы. Реформишки. Реформулечки. Ерунда, одним словом. Проехали.
Но нет. Куда там. Ехать еще долго. Конца не видно.
Кто разрушил великую державу? СПС. Кто виноват, что мужики пьют, а бабы не рожают? Кто сдуру попер в Госдуму? СПС. Кто опять осрамился, облажался, спотыкнулся, сглупил, сморозил, сбрендил, шмякнулся, так что брызги в стороны летят? СПС. У кого нет никаких шансов ни на что? У СПС.
И вот так -7х24.
Любят. Жить не могут без.

из жизни теплохладных

МОРАЛЬНОЕ ПРАВО

- Ты что мне тогда сказал, ты помнишь?! – вдруг раздалось справа.

Вахрамеев остановился, повернулся. Перед ним стояла молодая и вроде бы красивая женщина, одетая прилично, но бедно. Изношенный суконный пиджачок, блузка с пожелтевшим воротом. Странно, что он смотрел на ее одежду, как будто стараясь не замечать ее лица, и она это заметила:

- Что глаза отводишь? Одежкой любуешься? Знаешь, сколько стоит? – и потрепала лацкан своего пиджака. – Три твоих гонорара! Или даже пять.

- Тата? – спросил Вахрамеев. – Трофимова?

- О! – сказала она. – Пробило! Любуйся – это я.

Вахрамеев оглядел ее сверху донизу. Да, конечно, она была одета совсем не бедно, а наоборот – богато, даже очень богато, но уж слишком потерто и затрепанно. На ее лицо он все еще не решался взглянуть, оно было не в фокусе, тем более что Вахрамеев носил бифокальные очки, и надо было запрокинуть голову и посмотреть через нижние стеклышки. Это если вблизи. Потому что Тата Трофимова была чуть выше его. На два сантиметра. У него метр семьдесят пять, у нее – семьдесят семь. Они мерялись, как дети, прислонившись спиной к дверному косяку, отчеркивая карандашом над головами. Они были голые, было утро, был июнь, он только что привез ее к себе в Москву из большого, шумного и бестолкового провинциального города, где у нее было всё, кроме судьбы – так она сказала ему в их первую встречу.

Но он ответил:

- Ты должна решать сама. Я не имею морального права тебя уговаривать.

- И не надо! – сказала она, на секунду высунулась в коридор и повесила на дверь табличку «не беспокоить».

Да.

А теперь, чтоб рассмотреть ее лицо, ему надо было задрать голову и вздеть очки повыше – или отойти на два шага и поглядеть издали, что тоже неприлично.


А тогда они не думали о приличиях. Она бросила работу, он развелся, перевез ее в Москву, они расписались, он прописал ее в своей квартире, и они начали – начали что?

- Просто жить! – сказала она, когда примерно через месяц он ее спросил, чем она хочет заниматься. Хотя у нее был инженерный диплом, и она много читала, и Вахрамеев мог устроить ее хоть в фирму, хоть в редакцию. Но она хотела просто жить. Поздно вставать, ходить по квартире в короткой майке, долго готовить крохотную кастрюльку душистого овощного супа, потом валяться на диване глядя на читающего или рисующего Вахрамеева, потом часа три одеваться к вечернему выходу.

Хорошо. Жить – значит жить. Тем более что она была чудо как хороша, и не только лицом и телом, но и умом, и взглядом, и разговором. Вахрамеев писал ее портреты. Одетой, обнаженной, на подоконнике, сидя на раковине, куря сигару, в виде Вирсавии, Юдифи и даже Медузы, для чего она распускала свои тугие и плотные волосы, облегавшие ее голову, как старинный летчицкий шлем. Вахрамеев писал ее в своей давней манере, а иногда нарочно чуть пародийно – в стиле прерафаэлитов или американских фотореалистов. Эти картины покупали. Не очень дорого, но все-таки. У Вахрамеева была своя ниша. А она, лежа на диване голая и красиво-бесстыдно положив правую пятку на колено левой ноги, говорила:

- Жаль, что я не искусствовед! Написала бы толстую книгу «Образ Таты Трофимовой в мировом искусстве». А давай я еще кому-нибудь попозирую, ты не будешь ревновать?

Нет, конечно. Пожалуйста.

Хотя он знал, чем всё кончится.

Нет, она не загуляла по мастерским, не пошла по рукам, боже упаси. Она оказалась очень цепка и переборчива. Но вот выбрала и вцепилась. Когда она рассказала о своих планах «немножечко сменить обстановку», Вахрамеев с изумлением почувствовал, что на самом деле не ревнует ни капельки.

- Ты в самом деле меня отпускаешь? – она тоже изумилась. Вахрамееву показалось, что она оскорблена. Слезы стояли в ее глазах. – Значит, ты меня не любишь?

- Люблю, - сказал Вахрамеев и обнял ее.

- Почему же ты… Почему ты не кричишь «не смей, не пущу»? Не хватаешь меня, не запираешь на ключ? – говорила она куда-то за спину Вахрамееву. Они стояли, крепко обнявшись, и ее подбородок впивался ему в плечо.

- Я очень тебя люблю, - мягко и размеренно, как детям на уроке (он когда-то преподавал в художественной школе) объяснил Вахрамеев. – Я очень страдаю. Мне очень хочется закричать «Не смей! Ты моя!», запереть тебя на ключ и всё такое. Но я не имею морального права закрывать тебе дорогу к другой судьбе. Я знаю, кто тебя зовет. Ты идешь в другую жизнь. Богатую, роскошную. Будешь жить в огромном доме. Будешь ходить в магазины, где один пиджачок стоит как три моих гонорара… Или даже пять.

- Ну что мы все о ценах! – сказала она. – Какая разница!

- Никакой разницы, - сказал Вахрамеев. – Помогай тебе бог. Может, тебя напишет какой-нибудь Эванс или Скотт, или, не знаю, Ли Дэчжу. Вот тебе и будет «образ Таты Трофимовой в мировом искусстве».


И вот, значит, снова встретились.

- Что я тебе тогда сказал? – спросил Вахрамеев.

- А ты не помнишь?

- Нет, прости.

- Давай хоть кофе попьем, - сказала она.

Рядом были какие-то столики под навесом.

- Давай, - сказал он. – Или хочешь посолиднее?

- Неважно. Сядем. Ты сказал, что «не имеешь морального права меня удерживать», - передразнила она, издевательски крутя пальцами у него перед носом. - Как это подло! Ведь я твоя жена! Ты же мой муж! Ты должен был, не знаю, по морде мне дать! Ты ведь, Сашенька, между прочим, до сих пор мой муж!

- Уже нет.

- Как?!

- Безвестное отсутствие. По закону – год. А тебя не было четыре года. Нас развели. Я выписал тебя из квартиры.

- Я была в Лондоне… - прошептала она, но не заплакала, хотя Вахрамеев к этому приготовился. – Мой портрет писал Ли Дэчжу. Я думала, ты шутишь, а такой на самом деле есть. Мой друг заплатил ему полмиллиона фунтов. А потом продал в «Тэйт» за полтора. И не поделился маржой. Поэтому я от него ушла…

- Ты меня специально искала? Подлавливала? – спросил Вахрамеев.

- Как я должна ответить, чтоб ты меня снова полюбил? Сашенька, скажи!

- Никак, - ответил он. – Я виноват. Прости меня, Тата. Я, конечно, не имел морального права говорить, что не имею морального права

Она засмеялась.

Вахрамеев помотал головой


Тата Трофимова обнимала его за плечи и шептала, что уедет совсем ненадолго, просто сменить обстановку, просто посмотреть, какая бывает совсем другая жизнь, где летают на маленьких самолетиках и отдыхают на огромных яхтах, и что нельзя быть таким эгоистом. Они же договаривались, что будут уважать свободу друг друга.

- Я уважаю, - сказал он. – Но я не имею морального права тебя вот просто так взять и отпустить. Мол, гуляй, моя девочка, а соскучишься – вернешься. Нетушки! Хочешь уходить? Подавай на развод, судись за жилплощадь, что хочешь делай, но вот этого богемного блядства у нас не будет!

- Я пошутила, ты что? – сказала она, скинула узкие туфельки, села на диван в позу лотоса и принялась массировать пальцы своих невероятно прекрасных ног.

Вахрамеев сел рядом на ковер, погладил ее стопу, прижал к своему лицу, поцеловал, пощекотал усами и вдруг почувствовал, что делает это скорее по обязанности.

- Я не боюсь щекотки, - сказала Тата Трофимова – Я не ревнивая.

«Даже интересно, что с нами будет через четыре года», - прохладно подумал Вахрамеев.

литературные досуги

НАЧАЛО ПРИКЛЮЧЕНЧЕСКОГО РОМАНА

Сидоров собирался к нотариусу.
Паспорт он еще вчера утром положил в портфель, чтобы отксерить на работе. Но там как-то завозился и не успел.

Он уже оделся, накинул плащ, и на всякий случай заглянул в портфель: ключи, айпад, бумажник... А паспорт? Просмотрел все кармашки - нет. Охлопал пиджак – нет.


И тут же вспомнил, прямо как будто глазами увидел, как на работе вытащил его из портфеля, положил на стол и хотел подойти к принтеру-сканеру-ксероксу, но тут позвонили сначала на мобильный, потом на городской…

Он набрал номер секретаря дирекции.

- Надежда Ивановна, прошу вас, возьмите ключ, отоприте мой кабинет, кажется, я там забыл паспорт... Спасибо вам заранее!



И в тот же миг вспомнил, прямо как будто глазами увидел, как после работы встретился с риэлтором в кафе "Марципан", подписывал договор, и вытащил паспорт, и положил его на стойку. Черт! "Марципан", быстренько прогуглим...

- Алло, кафе "Марицпан"? Простите, как вас зовут? Кристина? Кристиночка, дорогая, спасайте, я у вас вчера был с одним коллегой, вытащил паспорт и, кажется, забыл! Спасибо! Мой телефон у вас определился? С меня причитается!



Сидоров прошелся по комнате, вышел в коридор и увидел на шляпном столике свой паспорт. Очевидно, он вытащил его из портфеля, чтоб переложить в карман пиджака. Или наоборот. Неважно! У Сидорова прямо камень с души упал. Он бережно перелистал паспорт, зачем-то подул на него и спрятал в бумажник, а бумажник в кармашек портфеля, под молнию.

Собрался звонить на работу, дать отбой.
Но Надежда Ивановна позвонила сама:

- Нашла! - сказала она радостно. - Прямо на столе, рядом с лампой! Заезжайте! А если срочно, могу шофера послать, Петр Сергеич сейчас с аспирантами занимается, его машина свободна, я шоферу скажу, он подвезет.

- Спасибо, - ответил Сидоров. - Спасибо огромное. Я сейчас подумаю, как лучше...



Но он не успел ничего подумать, как раздался звонок.

- Это Кристина!

- Что-что?

- Кристина из "Марципана", вы же звонили. Все в порядке, ваш паспорт у баристы Леокадии, на стойке!

- Спасибо, - мрачно сказал Сидоров. - С меня причитается. Я сейчас заеду.



Снова позвонил на работу и попросил, чтобы директорский шофер привез ему паспорт – но не домой, а в кафе "Марципан". Продиктовал адрес.

Еще раз залез в портфель, убедился, что паспорт на месте, и вышел из квартиры…

литературные досуги

EAST-WEST

Интереснейшее явление обнаружилось и, кажется, подтвердилось. Я как-то уже писал: за период с 2000 по 2013 год в Китае переведено 3000 русских книг - в России 150 китайских. В Китае есть 800 переводчиков русской литературы, объединенных в профсоюз; в России 40 переводчиков китайской прозы и поэзии (данные предоставлены китайскими писателями).

Разница в 20 раз!

Я не считал, сколько в России переводчиков художественной прозы с европейских языков на русский, и сколько Европе переводчиков художественной литературы с русского; сколько романов и рассказов переведено, например, с английского на русский и наоборот. Но мне кажется, что соотношение примерно такое же. Если и не в 20, то просто - во много-много раз чаще европейскую литературу переводят на русский, чем русскую – на европейские языки.

Получается, что существует некий вектор интереса, направленный с Востока на Запад.

Наверное, здесь есть какие-то исторические причины. Типа наследия колониализма и обоюдной (как на Западе, так и на Востоке) уверенности в «цивилизаторской миссии Запада». Много раз приходилось читать и слышать – дескать, европейскому читателю в массе своей неинтересно читать про непонятную русскую жизнь, про странные города и улицы, вроде Кинешмы и Якиманки, неинтересны герои с неудобочитаемыми и трудно запоминаемыми именами вроде Ардальон Кузмич и Ефросинья Матвеевна…
А вот нам – интересно! Про странную на русский взгляд жизнь, про разные Мидлмарчи и Бэйсуэотер Роуд, нам интересны герои, хотя их зовут ну совершенно не по-нашему – Форсайты, Копперфильды и вообще.

Наверное, тут есть и причины более простые. Рыночные.
Увы, приходится с некоторой болью согласиться, что средняя современная европейская, особенно англоязычная, книга сделана лучше, профессиональнее, пригоднее для чтения, чем средняя современная русская (подчеркиваю, речь идет именно о средней современной литературе).

Всё так.



Но случаются и странные перегибы. Например, я узнал, что на московскую презентацию книги Джулиана Барнса о Шостаковиче (по мнению достойных доверия музыковедов, книги неинтересной, небрежной, представляющей собою пересказ давно известных сюжетов и анекдотов) – на московской ярмарке NonFiction записалось 1.000 человек. Пришло человек 400, но и это очень много!

Даже интересно: если наш автор напишет книгу, скажем, о Бриттене – ее переведут на английский? Или скажут: «да ну, что там может рассказать русский о нашем английском композиторе?» А если всё-таки переведут, и автор приедет на ее презентацию, сколько лондонцев соберется его послушать?

Неприятно.

Однако мораль: не надо обижаться на этот чертов вектор интереса.

Надо учиться писать хорошо. Тогда, глядишь, и вектор изменится.

литературные досуги

ПОЭЗИЯ И ПРОЗА. ПРОЗА ЖИЗНИ


Сергей Чупринин пишет:

«Когда Бродский всеми имеющимися у него средствами гнобил Евтушенко, можно было предположить, что он на дух не переносил ни выездных советских стихотворцев, ни евтушенковский стиль литературного поведения.

Когда он в первый же свой вечер на венской чужбине попробовал под магнитофонную запись развенчать Олега Чухонцева (а у того была слава первого московского поэта, как у Бродского - питерского), уместно было думать, что всему причиной стресс и непривычный закордонный алкоголь.

Когда Бродский не дал осуществиться американской литературной карьере Василия Аксенова, пришлось допустить, что "Ожог" ему просто не понравился.

Но когда оказывается, что он к Саше Соколову мало того, что ревновал, так еще и пытался воспрепятствовать публикации "Школы для дураков", начинаешь подозревать, что великий наш поэт интуитивно не терпел потенциальных конкурентов из России - не то чтобы ему равных, но сопоставимых с ним либо по литературному весу, либо по медийной известности».


Владимир Новиков пишет:

«Бродский понимал жестокие законы конкуренции. Евгений Рейн передавал следующие его слова: "Наверху места мало. Надо каждый день вести бои - оборонительные и наступательные".

Без этих боев, без беспощадного уничтожения репутаций конкурентов он не приобрел бы мировое имя, не стал бы культовой фигурой в современной России. В стихах как таковых, к сожалению, мало кто разбирается - как в России, так и за ее пределами».


Это очень важные моменты литературоведческой мысли.

Мы (в лице крупнейших литературных критиков) начинаем помаленьку понимать, что литература – это не ритмы, метафоры и аллитерации, не сюжет-фабула-композиция, не идейное содержание и художественная форма…

Нет, нет, нет! Это все сказано про тексты. А литература – это производство плюс политика. А значит, своего рода бизнес. Там свои законы. Конкуренция и борьба за место наверху, то есть за признание, тиражи, гонорары, премии. Ничего личного. «Мне чертовски жаль, что твоя гнедая сломала ногу, но Боливар не выдержит двоих».



Когда-то, конечно, связь литературы и текста была интимнее и глубже. «Дурной человек не может быть хорошим писателем» - говорил Карамзин.

Но когда это было! Это ж до революции было! Это было в эпоху дилижансов и поместий; писем, написанных от руки; свежих новостей, которые шли две недели, - то есть в эпоху сильно интегрированных личностей, когда человек и продукт его труда составляли некое единство.

Иные нынче времена. Сплошное отчуждение по Марксу. Личность стала дробной. Качество произведенной продукции все меньше и меньше зависит от душевных качеств.

Так что, кажется, настала пора отделять литературоведение (изучение литературы как производства, как бизнеса самозанятых и кооператоров, как социального организма, наконец) – от текстоведения. То есть от сюжетов и рифм, метафор и ритмов, идейного содержания и художественной формы.

И не пытаться объединять и, боже упаси, содержательно сопоставлять эти измерения.

Не надо пытаться впрячь эти две дисциплины в одну телегу. Иначе мы все время будем обречены задавать безответные вопросы: «ну как этот слабоумный алкоголик (присяжный подлец) мог написать гениальный роман (великие стихи)». Вопросы глупые, потому что не по делу.

ЛОЖЬ


- Кругом сплошная ложь, - говорила мне одна моя знакомая. – Вот я намекаю человеку, что не худо бы… Ну, понятно, в общем. Мы вдвоем оказались на выездной тусовке. Давай, не тяни кота в долгий ящик! А он так прихмурился, вроде тяжкие думы, вздыхает и говорит: «У меня жена, у меня дети…» Врет!
- А может, у него в самом деле жена-дети? – я пожал плечами.
- Ты не понял!!! – закричала моя знакомая. – Я же не собралась его у жены уводить! Я просто так, встретились два взрослых приятных друг другу человека… А он сразу «жена, дети». Семья и обязательства. Это ложь. Он просто не хотел меня оскорбить, и поэтому солгал. Как вежливый человек. Потому что если бы он сказал «прости, но я люблю свою жену» - это было бы страшно оскорбительно. Представляешь, что чувствует женщина, когда ее сравнивают с другой, и говорят, что другая лучше? Что другую любят сильнее? Плевок в рожу! Поэтому он так благопристойно солгал. Жена, дети, сам в положении… Тьфу. Но ведь если бы он сказал «я люблю свою жену» - это ведь тоже наглая ложь!
- Почему? – спросил я.
- Я ее видела пару раз. Фррр! Как ее можно любить? Привык, притерпелся – ну, может быть. Говорят, зэки к зоне привыкают, скучают потом. При чем тут любовь! Да вообще лживое слово. «Я тебя люблю!» Что это значит? В каком смысле ты меня любишь, врунишка? Любовь до гроба, пешком по жизни, в горе и радости? Брехня. Просто трахнуть хочешь один раз? Ну-ну. Тогда так и говори. Но! Но, может, это ты не меня трахнуть хочешь, а кого-то вместо меня воображаешь? Свою бывшую, которая кинула? Или какую-то недостижимую, которая всё равно не даст? Подло. Правду говори! Или просто гормон играет, тебе все равно, в кого? Гадость. А если скажет: «Извини, я тебя не люблю» - в смысле «не хочу» - это ведь тоже вранье, это он специально, чтобы оскорбить. Как может здоровый мужик в соку не хотеть привлекательную молодую женщину? Это он нарочно, чтоб унизить!
- Погоди, - сказал я. – Вернемся в самое начало. Вот ты намекнула мужчине, у которого «семья-дети», что не худо бы… А он бы сказал: «моя дорогая, всё, подаю на развод, мы поженимся». Тогда нормально?
- Тоже вранье. Через пару недель скажет: «ты знаешь, я всё взвесил. Нет, не могу. У жены больная мама, сыну в институт поступать. Ты умная, ты все поймешь. Ты сильная, ты справишься». Это если я буду очень громко рыдать. В общем, одна сплошная ложь.
- Ну прямо уж…
- Вот прямо! Что не скажут люди, обязательно солгут.
- Как же тогда жить? – удивился я. – Что говорить?
- Ничего не говорить! – закричала она. – Надо, чтоб всё выходило само.
- А как это само, если совсем молча?
- Пока не знаю, - сказала она.
ПОЗОЛОЧЕННЫЕ ГИРИ

В 1940 году ведомство Геббельса раздобыло фотографии развлечений английской аристократии в эту суровую годину. В то время как простой британец затягивал пояс и работал до кровавых мозолей (в точном соответствии с обещаниями Черчилля) — аристократы играли в гольф, пили чай на верандах, ездили верхом и охотились на лис. Немцы наделали листовок с пояснительными надписями («Вы страдаете — они развлекаются!») и стали их разбрасывать с самолетов, ожидая народного возмущения. Но вышло всё наоборот. Простые англичане убедились, что порядок вещей незыблем. Рабочий трудится, лорд катается верхом. Все как надо. Значит, немцы нас не поломали!
Но вернемся к нашим чиновникам и их недвижимости... (колонка в "Газете.Ру")


https://www.gazeta.ru/comments/column/dragunsky/10517837.shtml
ТРИ ЗАМЕТКИ О ПАТРИОТИЗМЕ. ТРЕТЬЯ

Смогу ли я убедительно рассказать о том, почему я живу в России и не собираюсь уезжать?
Попробую. Хотя тут надо сделать два уточнения.
Первое. Разумеется, жизнь поворачивается по-всякому, и никто не может заречься, что никогда не вольется в тоскливую вереницу беженцев. Если в мой дом попадет бомба, если над городом будет висеть дым пожарищ, или если мне будет грозить смерть, или… – ну, дальше уж выдумывайте сами – то естественно, мое желание жить на родине отступит на задний план и подчинится стремлению выжить. Просто жить, имея кусок хлеба и крышу над головой.
Второе уточнение. Все, что будет сказано далее, относится ко мне лично. Я бы сказал – «относится к моей профессии» – но я вижу немало достойных собратьев по цеху, которые приняли другое решение. Итак, все это – только обо мне, о литераторе, авторе нескольких сборников рассказов и повестей.

Для меня моя страна – это не история, не держава и даже не культура. Когда-то давно я написал: «Хочешь сохранять русскую культуру? Нет ничего проще: заберись на диван и читай русские книги. Сам читай и детям рассказывай, и не важно, где это будет, в Новочеркасске или в Нью-Йорке». Я и сейчас так считаю.
Но для меня важнее всего не книжки – а живая ткань русского языка и русской истории, которая разлита повсюду в России – и истончается, и рвется за ее пределами. Вот почему я никуда отсюда не хочу.
Все просто, проще некуда, на пальцах объяснимо: любые сто шагов по Москве (где я живу; но, конечно, и по любому другому русскому городу тоже) – это погружение в бездонные водовороты значений и смыслов.

Я иду по Москве. Я различаю архитектуру, знаю, как стили цепляются к эпохам – не вообще, а вот здесь, в моем городе. Я знаю названия улиц, и я знаю, что они означают. До 10 лет я жил в Романовом переулке, который тогда был улицей Грановского, а до того – Шереметевским. Я знаю, кто такой был Никита Романов, дядя первого царя из одноименной династии, фрондер и западник; знаю, кто такие были Шереметевы, помню летописный анекдот, как возмутился один князь, когда его поставили под начало Шереметева: «Я – Барятинский. А выдь на улицу и крикни – эй, Шереметев! Пол-Москвы сбежится». Помню я, и кто такой был Тимофей Николаевич Грановский, и что он сделал для русской мысли; и что он был прототипом трагикомического Степана Трофимовича Верховенского из «Бесов»; и новый (хотя довольно смешной) памятник Достоевскому тут же, рядом – на углу Воздвиженки, которая при Советах была проспектом Калинина, а еще раньше – улицей Коминтерна (вы знаете, что такое Коминтерн?). Вереницы, карусели ассоциаций. С другой стороны моего бывшего родного переулка – Большая Никитская, она была улицей Герцена, а Герцен – это «Колокол», «Голоса из России», где тайком печатался молодой Победоносцев; это задолбленное в школе «декабристы разбудили Герцена», это коржавинское «какая сука разбудила Ленина?», а главное – это поразительная книга «Былое и Думы», одна из самых страшных историй жизни и любви; и это детская книжка о Герцене, которую написала Лидия Либединская, ее дом, в котором я бывал, ее (давно умерший) муж, РАППовский писатель (вы знаете, что такое РАПП?), прототип писателя Оловянского из фельетона Ильфа и Петрова «Головой упираясь в солнце» - советского писателя, поспешно объявленного классиком, включенного в школьную программу, и так же торопливо отовсюду изгнанного…
Никаких хоть отдаленно похожих вихрей смыслов и значений я не могу ощутить ни в Америке, ни в Европе – даже в обожаемом Риме, хоть я по образованию филолог-классик, и книгу Стендаля «Прогулки по Риму» читал и перечитывал много раз.
А на эти бесконечные слоистые круговороты исторических, литературных, культурных, политических ассоциаций накладываются карусели моей собственной, ничем не замечательной, но очень дорогой для меня жизненной истории. Вот здесь я жил, ходил в школу, в этой подворотне курил, в эти дома заходил в гости к друзьям и подругам. Целовался, ждал, был счастлив и обласкан, был покинут и тосковал, и утешался, и страдал снова, и нет этому конца…
И вот это – та самая почва родины, без которой никуда и никак. Лично мне, я имею в виду. Без этого я ничего не смогу написать. Наверное, не смогу. Я, правда, не пробовал, но, честно говоря, пробовать не хочу – опасно.

О, да, конечно, были писатели, жившие вдали от родных краев – подолгу, с возвратом, а то и покинув родину навсегда. Тот же Герцен. Гоголь, смотревший на Русь «из своего прекрасного далека». Бунин, Набоков и другие русские эмигранты: Иванов (целых два, Вячеслав и Георгий), Алданов, Берберова, Осоргин, Шмелев, Газданов… А также Генри Миллер, Джемс Джойс, Сэмюэл Беккет, Милан Кундера, и, наверное, многие другие. Великие, просто хорошие, и обыкновенные тоже.
Ничего не могу сказать о писателях Европы. Возможно, дело в том, что Европа была – несмотря на все войны и религиозные дрязги – в общем-то единой, задолго до всякого Евросоюза. Карл Великий, Священная Римская империя, Австро-Венгрия, бесконечная династическая перекройка границ. Ганзейский союз, крохотные княжества, университеты, где учились странствующие школяры, переезжающие из города в город. Ничего похожего на русско-советскую смысловую и знаковую отъединенность.

Отъединенность – это, наверное, плохо. Да, конечно, это просто ужасно. Но я чувствую, что не смогу ее преодолеть. Кто сумел – честь ему и хвала.
Однако она, эта отъединенность и особость русской семантики, просвечивает в филигранной музейности, антикварности, отстраненности, какой-то мемуарности наших писателей-эмигрантов. Значения и смыслы можно унести в своей памяти. В кипе тетрадок с записями. Поселиться на уединенной вилле. Общаться с такими же, как ты. Писать о том, что минуло. «Чистый понедельник» Бунина написан в 1944 году – но как будто тридцать пять лет тому назад, как будто в 1910-м, когда Первая русская революция уже отгремела а первой мировой войной еще не пахнет. Великолепно – и странно донельзя. Тот случай, когда текст остается текстом – не выламывается из страницы в жизнь. Как выламывается бунинская «Деревня» (1909). В «Жизни Арсеньева» (1929) – при всей ее несколько настырной мемуарности – дышит надежда, что всё еще вернется, повернется по-другому. Но «Чистый понедельник» - это уже чистый антиквариат. Не новодел, упаси господь! Драгоценная антикварная вещица, чудом уцелевшая в переездах и передрягах – и вот ее поставили на стол, и любуются. А теперь снова спрячьте ее – не поцарапать бы…

- Ах! – скажут мне. – При чем тут Бунин? Его хоть на остров Бали пересели, он все равно останется великим русским писателем, и будет описывать Орел и Пензу так, как никому и не снилось.
Да ни при чем тут великий Бунин, и великий Набоков тоже! Не говоря уже о великом Джойсе.
Я только о себе. Мне каждый день, каждый час нужны водовороты значений и смыслов, которые утягивают меня в бесконечную семантическую глубину России – на каждом перекрестке, в каждом вагоне метро, при взгляде на каждую вывеску, на каждый дурацкий рекламный листок, который сует тебе в руки грустный африканец в ушанке и синем пуховике.
Каждый не только делает свой выбор, но и знает его причину. Моя – вот такая.

ТРИ ЗАМЕТКИ О ПАТРИОТИЗМЕ. ВТОРАЯ.


За последние 50 лет идея патриотизма претерпела существенные изменения. Это связано прежде всего с массовой миграцией рабочей силы. Судите сами.


Патриотизм – во всяком случае, в его официальном понимании – это любовь не столько к родине, сколько к государству. То есть к начальству, которое приписалось к народу, пейзажу и достижениям культуры.

Потому что для любви к родине – то есть к родным просторам, родному народу и родной культуре – никакое государство не нужно. Гоголь и Тургенев прекрасно создавали шедевры русской литературы вдали от родных берегов. Кто более русской литературе ценен – беглецы Бунин, Набоков, Шмелев, Газданов, Зайцев, Осоргин, Алданов – или всё руководство Союза писателей СССР и РСФСР? Вопрос риторический.

Даже в условиях потери государственной самостоятельности – родимый пейзаж, родная литература и любимый народ никуда не деваются. Никуда не девается и возможность любить всех троих. Хоть в оккупации, хоть в эмиграции.


Остается любовь к государству. Вот она-то и лопнула.

Что такое государство? Как учили классики марксизма – аппарат принуждения. Но – зачем принуждать? Давить и бить, надзирать и наказывать? Топтать сапогом человеческое лицо, как писал Оруэлл? Что они, садисты, испытывающие оргазм от чужого унижения и боли? Нет, конечно. Принуждение – всего лишь средство. Цель – перераспределение ресурсов (налогов) в пользу начальства.

Государство – это не мистический «аппарат». Это реальные чиновники, которые в силу исторических обстоятельств получили возможность распоряжаться людьми (иногда вдобавок и собственностью). Цель государства – личное физическое благосостояние чиновников, правителей. И все, и фунт дыма. Как только возникла реальная угроза жизни, то есть собственной шкуре, благороднейший и храбрейший прусский аристократ кайзер Вильгельм не встретил своих врагов со шпагой, а тайком бежал, переодевшись в мещанское платье…


Говорят: государство заботится о народе. Ну да, разумеется. Поскольку оно стрижет и режет свое стадо, постольку оно и заботится о его прокорме и приплоде, а как же? Любой здравомыслящий пастух, даже если он очень любит шашлык, все равно не перережет всех овец за один пикник. Он их кормит, поит, пасет, строит им теплые кошары: ясно, с какой целью.


Еще сравнительно недавно передвижение людей из страны в страну было весьма затруднено. Это было или запрещено, или очень дорого, или страшно долго и тяжело, или работы на новом месте не было, или всё это вместе. Люди были очень прочно, интимно связаны с государством.

Но вот в начале второй половины ХХ века все изменилось. Потоки трудовых мигрантов льются по всему миру. Людям не обязательно стараться переустроить жизнь у себя на родине – и уж тем более не обязательно демонстрировать лояльность или чувствовать любовь к своему начальству-государству.

Вспоминаю американский учебник английского для иммигрантов:

«В своей стране у Хуаниты не было ни работы, ни дома. Она была несчастна. Хуанита приехала в США. Теперь у нее есть работа и дом. Хуанита счастлива».

Хуаните не нужно думать о генерале Фуэнтесе, который рулит военной хунтой у нее в стране. Не нужно кричать «Ура, Фуэнтес!». Кричать «Долой Фуэнтеса!» тоже ни к чему. Нужно всего лишь уехать туда, где есть работа и дом.

«Дом» в смысле «жильё». Не надо мистики.

Вот такие примерно дела с патриотизмом.

ТРИ ЗАМЕТКИ О ПАТРИОТИЗМЕ. ПЕРВАЯ


Я очень люблю Россию, свою родину.

Почему?

В старом латинском учебнике было: amamus patriam non quia magna, sed quia sua est (мы любим родину не потому, что она великая, а потому, что она – своя).
Я люблю всё – русский язык, литературу, русскую историю, леса и просторы, четыре времени года, реки и облака – и людей, конечно, моих соотечественников – но не всех подряд, а тех, кого я люблю, разумеется.

Да, конечно, во всем перечисленном (кроме языка и пейзажа!) я люблю далеко не всё. Не люблю, когда случается промозглая слякоть в декабре и пыльная сухость в безлиственном апреле. Комаров не люблю, и жуков-короедов.



В русской истории мне тоже не всё нравится. Я люблю Ольгу и Владимира. Андрея Боголюбского - нет. Мне нравится Дмитрий Донской. Не люблю Александра Невского и Ивана Калиту, потому что они были приспешниками ханов, средневековыми квислингами. Терпеть не могу полоумного Ивана Грозного, но в восторге от Петра, Екатерины и победы над Наполеоном. Хотя знаю, сколько жизней унесло строительство блистательного Санкт-Петербурга, и мне очень жалко этих людей.



Вообще у меня странный характер – размышляя о прошлом, я ставлю себя не на место царя или фельдмаршала, а на место крепостного мужика или солдата. Должно быть, оттого, что я – не из дворян, а «из простых». Поэтому я иногда думаю: а на хрена было это великолепие городить? Лучше бы русских мужиков сберегли.

Но, тем не менее, я с восторгом (патриотическим, да!) смотрю на колоннады Зимнего. Но помню о погибших на строительстве мужиках с состраданием (тоже патриотическим, смею думать).



Ах, эти противоречия!

Я обожаю высокую классику русской литературы, но недолюбливаю Гоголя за некрофильскую холодность, Толстого – за гордыню, Достоевского – за ксенофобию, Чехова – за женоненавистничество, Бунина – за чрезмерную отточенность стиля. Чистое совершенство лишь Пушкин – но он слишком далек, недосягаем, как алмазный блеск Плеяд. Вроде бы безупречен Тургенев – но, увы, как писатель он слабее вышеуказанных чуть-чуть порочных гениев.

Да, сплошные противоречия.

Я ненавижу Сталина – но мне нравятся рассказы, где он метким ироничным словом ставит на место своих прихвостней. То есть Сталин для меня распадается на две части – мерзавец, мой почти что современник (убивший моих родных), и как бы античный кесарь, вроде Августа или Тиберия.

Я преклоняюсь перед подвигом нашего народа в величайшей войне (у меня воевали мама и папа, один дядя погиб, другой был ранен), но я хочу знать все подробности о войне. Все-все-все-все… сто тысяч раз – все. Это абсолютно патриотическое желание – чтоб были рассекречены все документы 70-летней давности, чтоб путь каждого батальона, взвода, каждого бойца – был известен и запечатлен.



Любовь соткана из противоречий.

Так же, как и объект любви, как моя родина.

Любить с закрытыми глазами может только маньяк или кретин. Взгляд любящего видит всё. Помнится, Ленин говорил: «электрон так же неисчерпаем, как и атом». Любой атом родины содержит в себе и хорошее, и дурное. Пристально глядишь на дурное – и в нем распознаешь хорошее, а в нем – опять дурную частицу, и вот так без конца.

У каждого человека – своя конфигурация любви к родине. Нельзя, да и не надо заставлять: «люби вот так, вот это, а вот этак не люби, а вот то – ненавидь». Ничего не получится.

Главное – не путать отечество с его превосходительством.

Хотя, с другой стороны, есть люди, для которых его превосходительство главнее отечества, главнее русского языка, родных просторов и песен, что пела мама...

Ну и Бог им в помощь.

У нас свобода. Каждый любит родину, как умеет.