Category: литература

Category was added automatically. Read all entries about "литература".

Драгунский

как хорошо в уютненьком жж!

О МЕРЗОСТИ

Сегодня чуть было не пожалел, что снова стал вывешивать рассказы в милом добром уютном ЖЖ (который, конечно, не сравнишь с ФБ).
Получил порцию мерзости.
Рассказываю. Днем опубликовал юмористический диалог про ученицу и учительницу.
В ответ - замечательный комментарий от некоей https://teffita.livejournal.com/
Сначала она мне рассказала, что эту якобы "блоху" у Пушкина нашел не я, а Барабтарло, а я на него даже не сослался; а главное, что никакой "блохи" нет, ибо слово "запер дверь" значило совсем не то, что сейчас, а просто "закрыл, затворил".
Да, разумеется.
Но не было замечено одно: это не я нашел "нестыковку у Пушкина" - а моя героиня, школьница, и радостно притащила свою находку в школу, а учительница ее высмеяла.
Еще раз: это не Д.Драгунский утверждает, а его персонажи спорят!
Но читательница не поняла этой простой вещи и начала уличать автора в ошибках его героев.
Ну ладно. Не впервой автору отвечать за своих персонажей - это, увы, повсеместное явление.
Но вот нечто интереснее. Г-жа teffita пишет:
"Понимаете, ваш отец был изумительным писателем. Замечательным, настоящим, и он будет всегда любезен народу, и чувства добрые будет пробуждать, и назовет его всяк сущий в этой стране язык. Но вторично заваренный генетический чай - это уже, извините, не то, это уже спитой чай".
На мой взгляд, такие слова про "вторично заваренный генетический чай" - мерзость.
Если читателю не нравятся мои сочинения - он вправе писать об этом со всей резкостью. Но упоминать "генетический чай" - гадко.

Гадко еще и потому, что правила "уютного ЖЖ" подразумевают анонимность. Я ничего не знаю про г-жу teffita. Но она знает про меня всё. Потому что у меня написано в профиле, как меня зовут. Она знает про моего отца, а если захочет, может узнать и про маму, брата и сестру, дочь, жену и друзей. Потому что я человек не секретный. Дело даже не в том, что я публичный человек - а в том, что никогда, даже будучи школьником, не секретничал, не прятался, не скрывал свое имя...
Я думал, что "уютность жежешечки", дающей возможность анонимности, подразумевает некие правила приличия. То есть если твое имя скрыто, но ты знаешь имя, биографию, родственников своего корреспондента или оппонента - не злоупотребляй этим!
Я ответил этой даме и ждал извинений более часа. Дождался издевательского: "по-христиански прошу прощения, поскольку вам это неприятно". То есть эта дама считает себя правой по существу, но просто досадует на причиненные неудобства.
Поэтому ее приходится забанить и опубликовать это письмо.

Драгунский

отключите проверку орфографии

СТЕНДАЛЬ И СИНЕВА

Митя Волков когда-то в юности прочитал у Стендаля: «Меня эта женщина больше не интересует: я видел у нее на ногах чулки в сборках».
«Ну ни фига себе! – подумал Митя. – Вот ведь аристократ-эстет-пижон-говнюк!». Потому что Мите в молодости не очень везло с девушками, и такая мелочь и ерунда, как чулки в сборках, его никак не могла бы смутить. Наоборот! Он представлял себе эту женщину, в шумном пышном платье, в шляпе, в перчатках, в шелковых или лаковых туфельках, едва видных из-под оборок длинной юбки, в каких-то бесконечно соблазнительных перчатках, корсетах, турнюрах, буфах и лифах, не известных ему в точности, но сладостных в фантазии – и как только он видел в своих фантазиях эту чуть приподнятую юбку и на миг мелькающий чулок в сборках, у него в глазах темнело, и сердце начинало биться.
Он был согласен на чулки в сборках. Ему был смешон весь этот эротический снобизм. Он читал у Чехова: «Бывало, помню, в дни моего ловеласничества я бросал женщин из-за пятна на чулке, из-за одного глупого слова, из-за нечищеных зубов…» - и смеялся над героем; впрочем, чеховский герой в этом рассказе смеялся над собою сам, ибо все это было в прошлом, а сейчас он горячо и нежно любил неряху-растеряху Сашеньку.
Так что торопливо зашитые черной ниткой коричневые теплые рейтузы, или неправильная пуговица на кофте, или пальчик, выглядывавший из дырочки чулка – все это вызывало у Мити Волкова умиление и даже, как он сам себе с удивлением признавался, нечто вроде добавочного влечения.
Митя окончил институт, стал редактором, потом начал «помаленечку пописывать», как он сам говорил, нарочно напрашиваясь на неприличный вопрос, и когда этот вопрос следовал – радостно смеялся. «Какой милый и легкий человек!» - говорили все.
Тем временем девушки – то есть уже женщины – вокруг Мити менялись. Они становились куда более строго следящими за своей внешностью, чем в годы его студенческой юности. Никаких дырок на чулках, штопок, разноцветных пуговиц – не говоря уже о сапожках со сношенными каблуками; и уж конечно, не говоря о совсем интимных неувязках, которые умиляли Митю в юности, но уж совсем перестали ему встречаться в его зрелые годы. Непонятно – то ли это был общий прогресс, то ли круг общения Мити стал вот таким – красивым, аккуратным, подтянутым, отглаженным, причесанным и уложенным.
Но я, собственно, не о том.
***
Случилось так, что он познакомился с одной женщиной. Она была само изящество, сама прелесть и радость, и поэтому он в гостях попросил хозяйку представить его, а потом долго искал минутку, чтобы с ней о чем-то поговорить. В конце концов эта удача ему выпала, и они долго сидели на диване, беседуя о самых разных материях, в том числе о литературе. Через несколько дней он позвонил ей; они встретились, пообедали, потом немного погуляли. В беседе он вызнал, что она разведена, дети-подростки уехали с отцом и мачехой в Германию, но она не очень-то страдает: детям хорошо, да и ей, честно говоря, неплохо – и она засмеялась, чуть запрокинув голову, показывая еще совсем молодо-свежую шею, чудесные зубы и красиво вырезанные ноздри тонкого носа, розовые в свете внезапного солнечного луча, пробившегося сквозь листву – они гуляли в парке Трубецких, выйдя из кафе «Ти-Тайм».
- Неплохо? – переспросил Митя.
- Даже хорошо! – сказала она. – Дело в том, что я пишу…
Слава богу, она не сказала «немного пописываю», а то Мите пришлось бы сдерживать улыбку.
- Пишете? – обрадовался он. - Ого! Прекрасно А что можно вашего почитать, и где?
- Кое-что есть в сети, - ответила она, - кое-что и в журналах… Была книга года три назад.
- Подарите?
- Нет! – она покачала головой, своей красивой сухой головкой на высокой шее. – Я уже изжила тот стиль, ту тематику, вообще весь тот дискурс. Сейчас я пишу уже совсем иначе…
- Что же мне делать? – Митя поднял брови и развел руками, изображая шутливую растерянность.
- Я была бы рада, - с неожиданной доверительностью сказала она, вдруг положив палец на верхнюю пуговицу его пиджака, вернее, на то место, где перед пуговицей сходятся борта; Мите показалось, что ее миндалевидный ноготь сквозь рубашку коснулся его тела между ребрами и животом; коснулся как раз того самого места, которое древние греки называли «френ», и где они располагали душу.
Митя одновременно окаменел и сомлел.
- Я была бы рада, - негромко повторила она, - если бы вы прочитали мою новую повесть. Нет, я не жду от вас поправок, редактуры, а тем более рекомендаций в ваше издательство. Тут другое… Мне нужен взгляд, ощущение…
Митя ухватил ее за палец и сжал его.
- Вы мне давали визитку? – он кивнул. – Там есть ваш мейл? – он кивнул снова. – Ну, пустите же! – она засмеялась и выдернула свой палец из его кулака. – Не провожайте, я возьму такси, ну в смысле «Убер»…
Повернулась и ушла; она шагала по аллее, красивая, как итальянка из дневников Стендаля. Мите казалось, что у нее чулки чуточку в сборках, и это была прекрасная фантазия; он был влюблен, как в ранней юности.
Он еще в метро посмотрел почту в своем смартфоне; ну нет, конечно, она еще не доехала до дому.
Письмо пришло назавтра, ближе к вечеру.
Митя выгрузил прикрепленный файл, пересохранил его на рабочий стол, потом создал отдельную папку – но не в Документах, а в разделе «Windows», чтоб никто не разыскал в случае чего. Назвал «TAT-1» (потому она звалась Татьяной), переместил туда и, наконец, раскрыл.
***
Он даже не запомнил название опуса. То ли «Южный ветер с севера», то ли наоборот. Не в том дело.
Весь текст пестрел синими волнистыми подчеркиваниями. Сначала Митя подумал, что его новая знакомая слишком вольно обращается с запятыми и тире – ну хорошо, ладно, русский синтаксис штука сложная. Но почему так много? Ага. Вот оно что. Эта писательница ставила запятую после пробела! И точку, и точку с запятой. Пробелы между словами тоже были то в один удар, то в два, то в три.
Митя перевел дыхание. Читать вот так он не мог. С помощью «найти и заменить» он стал удалять лишние пробелы. Но текст все равно был пятнисто-синий, как далматин на детской картинке. В чем дело? Вот в чем: она ставила кавычки, потом пробел, потом текст. Или без пробела тире после кавычек! Абзацы эта дрянь тоже набирала пробелами: тыц-тыц-тыц, и все дела. Иногда шесть раз, иногда восемь, а иногда прямо на треть! Текст был больше восьми листов. Абзацы синели. Митя вспомнил ее, как она смеялась, чуть запрокинув голову и хвастаясь красивыми зубами. Еще синева – обнаружились пробелы перед двоеточиями. Зато после двоеточий пробелы не всегда были. Митя почесал живот – то самое место, куда она вчера днем вдруг уткнула свой палец – и вдруг, обнаружив два пробела перед вопросительным знаком, почувствовал едва ли не физическую неприязнь к ней. Как тот персонаж Стендаля, который увидел на ножках красавицы чулки в сборках; Митя вдруг это вспомнил.
- Вот черт!!! – громко закричал он.
- Что такое? – из-за двери спросила жена.
- Да тут какая-то графоманка свой бред прислала!
Он закрыл файл, потом перенес папку в корзину, а из корзины стер.
Компьютер спросил его: «Вы действительно хотите безвозвратно удалить эту папку?»
Митя ему ответил: «Да».
Драгунский

из записной книжки неудачника

ПРОПАЛА ЖИЗНЬ!

Женщины пишут про горькую и страшную любовь своей юности.
Он был талантлив, красив и добр. Он был беден и неустроен. Он работал в котельной, он чистил клетки в зоопарке, он сбрасывал с крыши снег на такой обледенелой крутизне, что остальные дворники отказывались. А он не боялся. Только требовал бутылку сверх оплаты.
Конечно, он пил.
Но он сочинял стихи, или играл на гитаре, или писал картины на фанерках от посылочных ящиков.
Он был очень худой. Курил дешевые сигареты без фильтра.
Жить ему было негде. Он приехал из поселка Каменный Мыс.
Поэтому он жил в котельной или сторожке. Зато он рассказывал, какие там, в его родных местах – скалы, камни, объеденные лисами скелеты медведей, какая нищета, злоба и пьянство.
Она приходила к нему в сторожку. Они любили друг друга на жестком топчане, под шорох мышей.
Потом он пел.
Или читал стихи.
Или, пальцем разводя краску, писал ее портрет обнаженной. На фанерке от посылочного ящика.
Она бросила школу. Убежала из дому. Жила в его сторожке, она же котельная. У папы случился инфаркт. Мама ее прокляла.
Ей было всё равно.
Она умирала от любви к нему.
Но он умер первым. Вдруг. От внезапной тяжелой болезни, от водки и дешевых сигарет.
Ему было всего тридцать.
А ей и вовсе семнадцать лет, шесть месяцев и четыре дня.
Она думала, что умрет тоже.
В морге была только она и еще какая-то тетка в синем халате. Потому что она не знала его адреса в поселке Каменный Мыс. Он не говорил, а она не спрашивала.
После кремации она шла пешком через всю Москву. Натыкалась лицом на людей, на стены, на фонарные столбы. Разбила нос до крови. Она не могла плакать. Она просто знала, что жизнь кончилась.
Но ей не хватило духу умереть самой, по своей воле. Она провалялась полгода в дурдоме.
Потом выписалась. Как следует попросила прощения у мамы. Стала заботиться о папе. Еще через полгода совсем пришла в себя. Окончила десятый класс, поступила в хороший вуз.
Вышла замуж. Потом еще раз. Родила ребенка.
Устроилась на работу и даже сделала небольшую, но приличную карьеру.
Но все равно!
На самом деле ее жизни не было ничего, кроме него. При всей любви к мужу, и ко второму мужу, и еще к одному человеку, неважно… не говоря уже о ребенке, ради которого она готова жизнь отдать и всех порвать – все равно!
Главное, самое бесценное и незабвенное в ее жизни – это вот та любовь, этот пахнущий перегаром, прокуренный, красивый, дико талантливый, худой, так быстро погибший…
И сейчас она – втайне ото всех – отмечает день его рождения; день его смерти; день, когда она его впервые увидела и тут же ему отдалась; и еще день, когда она убежала к нему из дома.
Четыре раза в год она пробуждает в себе все эти сладчайше-кошмарные воспоминания, и горько жалуется, и горько слезы льет, но строк печальных не смывает.
***
«Пропала жизнь!» – думаю я, читая такие записи в Фейсбуке.
«Бедный я, несчастный!» – думаю я.
Я не приезжал в Москву из Каменного Мыса, где нищета, пьянство и злоба.
Я не чистил клетки в зоопарке и не работал дворником.
Не умел играть на гитаре, не писал ни стихов, ни обнаженных девочек на фанерках от посылочных ящиков.
Мне бы и в голову не пришло трахаться со школьницей в грязной сторожке, да еще и подговаривать ее бросить школу и родителей. Да и девочке семнадцати лет не пришло бы в голову отдаться мне через полчаса после первого знакомства… Почему? Да очень просто. Потому что я был воспитан, вежлив, аккуратен. Фу, какая гадость! Мылся, брился, изучал языки. Носил чистые свитера, вельветовые брюки. На экзамены или на юбилей к другу отца – костюм с галстуком. Нет, конечно, у меня были романы, были приключения, не так уж мало – но без вот этих штучек.
Какая тоска.
А главное – я не умер в тридцать лет от водки и бестолочи.
Поэтому обо мне не вспомнит прекрасная женщина, с мужем, любовником, ребенком и неплохой карьерой.
Что, дескать, все это в смысле семьи и карьеры очень мило, но ведь была и у нее настоящая – нет, вы понимаете, настоящая, смертельная, чтобы головой в омут! – вот такая любовь.
К худому, нищему и талантливому.
А мне уже поздно что-то переигрывать.
Пропала жизнь, я же говорю.
Драгунский

все прочее - тоже литература!

ПАРАДОКС ОБ УСПЕХЕ

С одним прекрасным писателем мы говорили о некоей популярной, но - на мой взгляд - не особо качественной в литературном смысле книге.
- Успех не бывает незаслуженным, - сказал мой собеседник.
Через некоторое время я понял, что он прав. Успех - это всегда итог усилий. Но заслужить успех можно по-разному.
***
Представляю себе этакий диалог из XVIII, скажем, века. Беседуют два пожилых военачальника:
- Минхерц! – сурово говорит один. – Я свой чин фельдмаршала и звезду Святого Яго заслужил в боях, осаждая крепости и захватывая города. А вы получили это, не вылезая из постели Императрицы. Вы не воин, вы всего лишь фаворит-любовник! Мои эполеты и ордена пахнут порохом, а ваши - духами и пудрой!
- О, минхерц! – вздыхает другой. – Я преклоняюсь перед вашей отвагой и талантом стратега. Но поймите, что еженощно штурмовать пожухшие прелести Ее Величества, изображая искреннюю страсть - это была задача не из легких. Иногда я завидовал вашим боевым трудам, хотя вы ежечасно рисковали жизнью! Впрочем, я тоже рисковал ею. Если бы я, вдруг забывшись, шепнул имя своей юной возлюбленной, одной милой фрейлины - мне пришел бы конец!
***
Возможно, в литературном деле все обстоит примерно так же.
Как вы, конечно, поняли, речь идет не о том, чтобы спать с главным редактором!
В данном случае пожилая императрица – это невзыскательный вкус непритязательного читателя.
Надо щекотать вялые прелести массового спроса. Чтоб в романе все кончилось хорошо. Чтоб злая брюнетка-разлучница получила по шапке от судьбы, а верная голубоглазая блондинка дождалась своего принца-миллиардера. Чтоб нелюбимый пасынок внезапно оказался родным сыном и тут же получил океаны любви. В общем, «Люсьен и Жаннетта,  или Наказанный Порок и Вознагражденная Добродетель».
Барбара Картленд сияет Монбланом успеха. Ну или в наше время - что-то политкорректное, про абьюз и харассмент, что-то чуточку этническое, чуточку левое, и т.п.
***
Только не надо говорить, что массовый успех бывает только у «беллетристики» или, паче того, у «паралитературы». Что, дескать, бывает «массовая литература» (она же «паралитература»), бывает крепкая «беллетристика» и, наконец, настоящая «проза».
Во-первых, это неправда. Некоторые весьма сложные произведения литературной классики пользуются массовым успехом. Та же «Анна Каренина». Те же романы Фолкнера.
Во-вторых, такое деление хорошо для учебных курсов. Вот, дескать, есть классика, есть средняя беллетристика эпохи, а есть вообще черт-те что.
Но такое деление не годится для читателя. Для читателя «художественная литература» это все, что продается в магазинах на полках «художественная литература» (или «российская проза»); на Западе – «fiction». Вот и всё.
Мне рассказали, что в некоторых американских книжных магазинах разделили полки с книгами на «Literature» и «Fiction». Ничего хорошего, кроме растерянности и покупателей, и продавцов (кого куда ставить?).
Если мы будем делить литературу на «настоящую» и как бы «недолитературу» - то мы будем вынуждены решать одновременно две нерешаемые задачи. Будем размышлять – вот Себастьян Жапризо или Лев Овалов – это уже «нет, не настоящая литература» или всё-таки еще «да, настоящая литература»? А на другом конце – где грань, отделяющая Немировича от Боборыкина, Боборыкина от Шмелева, Шмелева от Осоргина, Осоргина от Бунина?
Это, на мой взгляд, бессмысленное занятие. Хотя увлекательное.
Драгунский

об искусстве новеллы

ОЖЕРЕЛЬЕ И ПРЕДСКАЗУЕМОСТЬ

Поговорим чуть-чуть о новелле. Мне иногда говорят о моих расскаах: «Ну, тут всё предсказуемо!» Вы знаете, очень часто в таких словах есть какая-то правда. Я бы сказал так: в новелле любая, особенно финальная «непредсказуемость» - предсказуема сама по себе.
Так сказать, по определению жанра.
Когда в новелле О.Генри «Пока ждет автомобиль» юная красавица-аристократка исповедуется скромному клерку – то любой читатель с минимальным читательским опытом – да просто жизненным опытом! – понимает, что сейчас будет какое-то «
qui pro quo», он окажется не тем, и она не той. Почему читатель это понимает? Да хотя бы потому, что если бы девушка действительно была аристократкой и богачкой, а молодой человек – в самом деле клерком, то это было бы началом длиннющего слащавого романа. Страниц на 200 самое малое. А тут всего четыре странички. А если все так и есть на четырех страничках, то зачем было огород городить?
Ведь даже в быту мы, слушая рассказ приятеля о субботней поездке на дачу, где он встретил кого-то (странного оборванного мужика; заплутавшего туриста; соседку, которая приехала к себе на дачу без мужа и ребенка) – мы все время подстегиваем рассказчика: «ну и что? а дальше? а что она? а ты? и что потом?» - а если выясняется, что «потом ничего» - мы разочарованы. Зачем все это рассказывать, если не произошло ничего интересного, неожиданного? Но когда что-то неожиданное происходит, мы невольно, совсем не желая обидеть рассказчика или автора новеллы, восклицаем: «Я так и знал!» - или: «Ой, как всё предсказуемо!»
Давайте вспомним знаменитый рассказ Мопассана «Ожерелье».
***
Скромный чиновник Луазель скопил четыреста франков на покупку охотничьего ружья. Но отдал эти деньги на платье Матильде, своей красавице-жене, пойти на бал. Вдобавок она взяла у богатой подруги, госпожи Форестье, бриллиантовое ожерелье. Она блистала на балу – кажется, сам министр заметил ее…
А по дороге домой она потеряла ожерелье.
Нашли почти точно такое же в ювелирном магазине. 36.000 франков! Муж назанимал денег, где только можно было. И где нельзя тоже, у ростовщиков, под ужасные проценты. Супруги Луазель начали упорно и медленно отдавать долг, отказывая себе во всем. Через десять лет они выплатили всё. Матильда подурнела и постарела, стала жёстче, грубее, как бывают хозяйки в бедных семьях.
Однажды она встретила на улице госпожу Форестье и рассказала всю эту историю.
- Вы купили новое ожерелье взамен моего? – изумилась Форестье.
- Да! А ты так ничего и не заметила? Они были очень похожи!
Она улыбнулась торжествующе и простодушно.
Госпожа Форестье схватила ее за руки.

- Бедная моя Матильда! Ведь мои бриллианты были фальшивые! Они стоили самое большое пятьсот франков!
***
Вот так заканчивается эта классическая, очень трогательная новелла о жестокой судьбе, о мелких случайностях, которые правят миром.
У новеллы «Ожерелье» есть два родовых качества этого жанра. Если угодно, два недостатка.
Первый недостаток – это та самая пресловутая предсказуемость, возникающая сама по себе. Что-то должно случиться. Потому что без горького финала о том, что ожерелье фальшивое – получается какой-то бессмысленный рассказ ни о чем. Одолжила, потеряла, раздобыла денег и отдала. Ну в крайнем случае с плоской моралью: нехорошо быть растеряхой; а честно отдавать долги – хорошо. Но уверен, что в любом воспитательном журнальчике его бы забраковали: скучно, неинтересно. Так что читатель ждет резкого финала, и при этом с языка рвется: «Я так и знал!»

Второй недостаток – это некоторое неправдоподобие. В чем оно? В поведении героев этой новеллы. Оно строится на какой-то их нереальной наивности, нереальной гордыне и нереальной скрытности – что странно для молодого нацеленного на карьеру мужчины и его юной, стремящейся к удовольствиям жены. Это какие-то герои сказок! Какие-то средневековые персонажи! Ведь это же реальные почти современные люди (всего-то 1880-е годы), это парижане! Чтоб такие люди не сказали: «Дорогая Форестье! Мы потеряли твое ожерелье! Мы отдадим тебе все до сантима, только скажи сколько оно стоит. И подожди месячишко, пока мы соберем деньги!» И все бы сразу разрешилось. Форестье бы сказала правду, добывать бы пришлось всего 500 франков, а не 36.000. В 72 раза меньше! Долг можно было бы отдать не за 10 лет, а за 2 месяца!
Но тогда не было бы никакой новеллы, вообще ничего. Просто случай из жизни двух подружек.
**
Но вернемся к финалу этой новеллы Мопассана.
«Госпожа Форестье схватила ее за руки.

- Бедная моя Матильда! Ведь мои бриллианты были фальшивые! Они стоили самое большое пятьсот франков!»
Ну, а дальше-то что? Так они и остались стоять посреди Парижа?

Нет, конечно!
У этой новеллы вполне может быть новеллистическое продолжение.
Вот такое:
***

Форестье схватила Матильду за руку и повела к себе. Она усадила Матильду в кресло и вытащила из комода черный атласный футляр. Тот самый! Матильда огрубевшими пальцами раскрыла его, и зажмурилась, ослепленная радугой бриллиантов, и заплакала, вспомнив тот бал и эти десять лет.
- Теперь это ожерелье стоит самое малое сорок, а может, и пятьдесят тысяч франков, - говорила Форестье, обнимая Матильду. – Это твои деньги, моя бедняжка, твои!
Подруги побежали к ювелиру.
Ювелир пожевал губами и отложил увеличительное стекло.
- Пятьсот франков, мадам, - сказал он.
- Как? – вскрикнули Форестье и Матильда.
- Неплохая подделка. Где и когда вы это купили? В марте 1874 года? В Пале-Рояле, у Флавиани? О, мадам! Вы разве не читали газеты? Это была афера десятилетия! Этот Флавиани продавал подделки. Осрамил наше сословие! Сейчас он на каторге, слава создателю… Будете продавать?
Они вышли из ювелирного магазина.
- Пятьсот франков все равно твои, - сказала Форестье.
- Спасибо, - Матильда взяла деньги и быстро пошла по улице.
Вечером, когда ее муж пришел со службы, его ждал роскошный ужин - половина зайца, грушевый пирог и бутылка хорошего вина.
- В чем дело, Матильда? – удивился он.
- Мне отдали старый долг, - сказала она и протянула ему пачку ассигнаций. – Вот, ты давно хотел купить себе ружье.
***
Вывод: хорошая новелла может быть продолжена именно как новелла. То есть сюжет может – даже должен! – преподнести нам новую «ожидаемую неожиданность».

Ибо будет скучно, если все получится так, как расположила в уме добрая Форестье: ну, получила Матильда назад свои тридцать шесть, или даже сорок, даже пятьдесят тысяч. Приоделись они с мужем. Сменили квартиру. Наняли служанку. Отложили на старость. Получается нравоучительная повесть для девиц, под названием «Матильда, или вознагражденная добродетель».
Фу, как скучно! А вот если брильянтовое ожерелье, ради которого Матильда с мужем горбатились целых десять лет, истратили свою молодость, вдруг оказалось фальшивым – ого! Вот это финал. Но тоже как будто бы «предсказуемый».
А что дальше?
Да что угодно! Вот, например:
***
Через месяц господин Луазель купил за четыреста франков не просто легкую двустволку для утиной охоты, а тяжелое ружье с длинным стволом и массивным прикладом.

- Что это за артиллерия? – удивилась Матильда.
- Хочу поехать в Алжир, поохотиться на львов!
На самом деле он узнал, что в Алжире, в старой арабской крепости, находится каторжная тюрьма, где влачит свои дни мошенник-ювелир Флавиани. Уже скоро его срок окончится, он выйдет на волю. Он вряд ли возвратится в Париж, а поселится где-то там же, в Алжире, у моря. Нищий, но уже как будто бы честный обыватель. Бывший преступник, который искупил свою вину.
От таких мыслей у Луазеля кровь приливала к голове. Он не мог простить этого человека, который украл их последнюю надежду на обеспеченную жизнь. Луазель все разузнал у знакомого репортера. Каждое утро каторжники выходят на работы в каменоломню. Они идут, сопровождаемые ленивым охранником, по пересохшему дну реки; вокруг громоздятся скалы. Там спрячется Луазель и подстрелит его.

В роковой миг у Луазеля не хватило духа спустить курок, но в каменоломне он подошел к изможденному старику и рассказал ему всю свою историю.
- А теперь выслушай меня, - сказал Флавиани, - Я виноват не только перед тобой, продав тебе фальшивые бриллианты. Два десятка человек было обмануто мною, включая тебя. Колье, серьги, подвески, ожерелья, перстни… Зачем я это сделал? Наверное, ты уже догадался. Женщина! Женщина, молодая и прекрасная, которую я любил больше жизни, а она любила мои подарки. Моих честных заработков не хватало – она хотела все больше и больше. Я купил ей дом, обставил его модной мебелью, я давал ей деньги на платья и украшения, присылал ей корзины деликатесов, нанимал ей слуг и экипаж. Но когда меня арестовали, она не пришла посетить меня в тюрьме. И не ответила ни на одно из моих писем с каторги. Я истратил на нее ровным счетом полмиллиона франков. Из этого полумиллиона тридцать шесть тысяч – твои. Дай лист бумаги, я напишу ей записку.
С трудом сжимая карандаш в грубых, со сбитыми ногтями пальцах каменотеса – Луазель вспомнил, что когда-то это были тонкие ловкие пальцы ювелира – старик написал:

«Жанна! Если в тебе осталась хоть капля совести и страха Божьего, продай что-нибудь и возврати подателю сего 36.000 франков, ибо я обокрал его ради тебя. Когда-то любимый, а теперь забытый тобою, но до сих пор обожающий тебя Пьер Флавиани».
Сложил записку вчетверо и надписал сверху:
«Париж, Шоссе д'Антен, Рю Монтескье, 14. Мадам Форестье».
***
Но если Луазель все-таки постарается вытрясти из Жанны Форестье эти деньги – то получится уже роман.
Драгунский

такова литературная жизнь

ПОПРАВКИ

Хороший роман, динамичный, объемный, глубокий, интригующий, и написано славно. Беру. Выпускаем к «Нон-Фикшену». Думаю, будем выставлять на «Большую Книгу». Но для этого нужно кое-что поправить, разумеется...
***

Да, да. Уже гораздо лучше. Сюжет классный. Жена читала до утра, честно говорю, просто не могла оторваться. Слушайте! Это ведь готовый сериал!
***

Прекрасный сценарий. Но, знаете ли, в нашем деле без поправок не бывает, вы уж не обижайтесь. Подтяните линию Дарьи и Макса.
***

О! Отлично. Очень эффектно, и актерам есть чем заняться. Роли! Вы умеете писать роли! Зачем вам эти сериалы? Это должен быть нормальный фильм! Сделаете, как я вам скажу, и Канны наши.
***

Да, прекрасно. Очень сжато и глубокомысленно. Но я вижу здесь короткий метр. Иные короткометражки - для искусства дороже блокбастеров. Жана Виго помните? Вперед.
***
Просто прелесть. Даже обидно, что это уйдет в сценарий, что вот этих ваших слов никто не увидит. Мой вам дружеский совет - напишите повесть.
***

Я бы все-таки чуть сжал. Отрежьте начало. Чехов говорил, что писатели всегда врут в начале. Надо с места в карьер.
***
Чудесный рассказ. Только уберите вот тут и тут. Дарья и Макс совсем ни к чему. У нас формат колонки - 3.000 знаков.
***
Очень хорошо. Четко, внятно, афористично. Знаете, что? Давайте дадим это как афоризм? Прямо на обложке, а?
***
Хорошее слово. Но кой-что надо поправить.
- Что? - возмутился автор. - Здесь-то что править?
- Закорючку, - сказал сосед по скамейке в парке, пахнущий пивом дед.
Взял из рук автора перочинный ножичек и четко процарапал запятушку над "и" в слове из трех букв.

Драгунский

этнография и антропология

ПРО ОБИДУ

Одна женщина мне рассказала, что у нее часто болит голова, и поэтому она носит с собой в красивой серебряной коробочке особые таблетки, довольно редкие и очень дорогие. Принимает их в случае чего.
И что многие на нее за это обижаются.
***
Я вспомнил что-то такое про свою жизнь.
***
Было время, когда я курил трубку, у меня хорошие трубки были – английские, старые, тщательно обкуренные, всегда хорошо вычищенные, и табак был привозной, тоже английский.
Многие на меня обижались.

***
Было время, когда мне доктор разрешил пить только чуточку виски, буквально понюхать-полизать. И я с собой на пьянки и фуршеты таскал в кармане фляжечку граммов на пятьдесят.
Многие на меня обижались.
***
Было время, когда я любил читать по-гречески, и всюду ходил с толстой греческой книгой, в которую опускал глаза при каждом удобном случае.
Многие на меня обижались.
***
А еще было время, когда мне нравилась одна красивая девушка, и я ей тоже нравился, и я брал ее на все тусовки и вечеринки, и она ни с кем не танцевала и даже не хотела просто рядом посидеть-поболтать, только со мной.
Вот за это многие на меня очень сильно обижались.
Вплоть до полного разрыва отношений.
Драгунский

все прочее - литература

СТИЛИСТИКА

Писатель Ермолаев не подписал обращение в защиту кого-то там незнамо кого – то ли вчера задержанных, то ли давно сидящих. Вообще-то он был человек добрый и сочувственный, всегда за демократию и закон против авторитаризма и произвола, и всегда подписывал разные открытые письма. Однако на сей раз отказался. Друзья удивлялись.
Но тут была смешная история – его книга позавчера вошла в шорт-лист премии «Новый Текст», а в попечительском совете были сплошь люди «оттуда», ну, вы понимаете. И еще глупая подробность: он был стипендиатом фонда Бунина – а это был целиком французский фонд. Ну, в смысле эмигрантский. Знакомый редактор в издательстве пошутил: «А на обложке напишем: Антон Ермолаев – иностранный агент!». Ермолаева передернуло, но он тут же забыл. А вот сейчас – когда ему позвонили и попросили подписать это чертово открытое письмо – вспомнил, и его передернуло еще сильнее.
Трусость? Страх, что не дадут премию? Не надо! Каждый человек имеет право на собственную позицию.

Ермолаев со странным чувством вспоминал знаменитую статью Достоевского, где тот уничтожал Фета за его «Шепот, робкое дыхание» на фоне общественных потрясений. Достоевский, впрочем, оговаривался: через тридцать или пятьдесят лет, это безыдейное и несвоевременное стихотворение возведут на пьедестал шедевра. Это слегка утешало. Жаль только, что не увидишь глазами. Хотя если через тридцать, то ничего. А где тридцать, там и двадцать восемь, двадцать пять…
***
Ермолаев понял, что нужна не тема, а стиль. Нужно возродить слог русской прозы. Сочинять так, чтобы форма сама становилась содержанием. И совсем не хотелось ни с кем обсуждать текущий, так сказать, момент. Впрочем, друзья теперь тоже не особо стремились с ним общаться. Получалась патовая ситуация: те, кого он любил и уважал, избегали его. А тех, что сейчас потянулись к нему, он привык презирать за дурной вкус и пресмыкательство перед властями.
Премию он получил, но не главный приз, а второе место. Серебряную, так сказать, медаль. Тоже неплохо. Но от политики отстранился твердо: не подписывал вообще ничего, ни «за», ни «против», не входил ни в какие комиссии, редколлегии, фонды и правления, хотя приглашали.

***
Он шлифовал стиль. Добивался кружевной ясности. Описывал синие тени на мартовском снегу, пушистый иней на тонких веточках, озерную гладь в тумане, поцелуй на чердаке заброшенной дачи, горячий запах смуглых плеч.

«Подмораживало, - стучал на ноутбуке Ермолаев, сидя за столом под зеленой лампой. – Поросшие травой кочки по бокам лесной тропинки, вчера еще влажно пружинистые, за ночь стали жесткими…»
Непонятный звук отвлек его: словно бы стук копыт о мостовую.
Ермолаев встал из-за стола, подошел к окну.
***
По жутко пустому переулку – куда подевались машины? где его собственный автомобиль, который стоял вот тут, под окном? – по переулку небыстро ехал конный в сизом мундире с красными лампасами. На веревке он вел за собой человека в распахнутом пальто. Тот едва поспевал, ноги его путались. Упал, лошадь протащила его несколько шагов. Веревка сильно натянулась. Конный что-то негромко крикнул. Человек приподнялся, встал на колени. Конный дал лошади шенкеля. Лошадь дернула, человек снова упал. Конный вытащил из кобуры револьвер.
Ермолаев зажмурился.
Услышал выстрел, как щелчок.
Открыл глаза.

Конный ускакал. Человек лежал на мостовой, уткнувшись лицом в булыжник. Из-под его головы расплывалась маленькая лужица. Ермолаев знал, что она должна была быть темно-красная, но сверху – он жил в четвертом этаже – она казалась черной.
***
Ермолаев подошел к столу, закрыл ноутбук, достал из ящика стола стопку писчей бумаги, взял авторучку и написал:
«Подмораживало. Поросшие желтеющей травой кочки обочь узкой лесной тропинки, вчера еще влажно-упругие под ногами, отвердели…»
В дверь постучали. Ермолаев вскочил со стула, ринулся в прихожую. Отворил, не спрашивая, кто там.
Двое парней прошли мимо него, как мимо куста – задев, но не обратив внимания.
- Сёмка! – сказал один. – Замеряй жилплощадь!
Сёмка вытащил из кармана потертой кожанки лазерную рулетку. По стенам заплясала красная светящаяся точка.
- Двадцать два, - сказал он.
- Уплотняем! – сказал Васька. – Семья Трофименко!
Он не назвался, но Ермолаев точно знал, как его зовут, и обратился к нему по имени-отчеству:
- Василий Никитич, а мне куда?
- Да вон в угол койку сдвинь, всего делов. Они, Трофименки, тихие, и мальчонка у них тихий. Не журись, писатель.
***
Ермолаев сидел на своей койке, поджав колени. Трофименки спали, почти не храпя. Мальчонка ихний тоже дрыхнул на сундучке. Не страшно.
Ермолаев взял карандаш и написал на обоях:

«Подмораживало. Кочки вдоль тропки промерзли и закаменели. Бурая прошлогодняя трава топырилась сквозь снег, как щетина на покойнике…»
- Тьфу! – сказал Ермолаев. – Сквозьснегкак. Зьснгк. Не годится.
***
Встал, подошел к столу, открыл ноутбук. Пока ноутбук выходил из спящего режима, подошел к окну.
Там внизу, как всегда, стояли машины у тротуара, в том числе и его собственная. Но убитый все еще лежал посреди проезжей части. Собака породы бигль вылизывала кровь из-под его простреленной головы.
Хозяйка собаки, дамочка в пуховой куртке, стояла на тротуаре, уткнувшись в айфон.
Драгунский

от нашей великой истории сбоку

СМЕРТЬ ПАСТЕРНАК

Вера Мефодьевна Пастернак лежала на высокой железной кровати. Изножье тоже было железное и высокое, с никелированными шишечками, а изголовье – еще выше. Ватный матрас был застелен простынкой, но сквозь нее все равно просвечивались полосы. Сетка была хорошая, панцирная. От этого матрас чуть подрагивал, когда соседка Дашенька проходила мимо, топоча по крашеным половицам тяжелыми белыми ногами в розовых носочках. Рядом стояла тумбочка с лекарствами и книжкой, завернутой в газету. Под кроватью виднелся зеленый ночной горшок.
Вера Мефодьевна лежала спиной и затылком на трех подушках мал мала меньше, а под левой щекой у нее была вышитая болгарским крестом думочка: котенок играет с анютиными глазками. Накрыта она была синим стеганым одеялом в пододеяльнике с прошвами.
***
Она была дочерью Пастернака Мефодия Яковлевича, управляющего медеплавильным заводом Клейна в городе Шумилове, красивом и нестаром. Всего полторы сотни лет ему было, когда Верочка впервые начала помнить себя, а родилась она в девяностом году. То есть в одна тысяча восемьсот девяностом. А начала себя помнить она в четыре годика, когда в Париже анархист убил президента Карно. Папа очень разволновался, кричал что-то маме. Верочка испугалась, и мама пошла с нею погулять, развлечь ребенка. Было лето, самый конец июня.
Город стоял на высоком берегу Иртыша, прямо над Столбовыми перекатами. Вода шумела. Шумел ветер в скалах. Шумели под ветром низкие яблони в садах. Говорили, что оттого город так назвали – от вечного рокота воды и свиста ветра. Но на самом деле по другой причине: его основал казачий старшина Арсений Шумило как форпост перед землями немирных киргиз-кайсаков. Верочка помнила, что в городе в старом доме с садом жила большая, но ослабевшая семья Шумиловых. Они были бедные и неслужащие, но имели потомственное дворянство и особые льготы: получали пенсион, не платили налогов, и их дети бесплатно учились в гимназии. Верочка помнила Глафиру и Марфу Шумиловых, сестер-близнецов, широкоскулых и курносых.
***
Они ей были совсем никто, не подруги вовсе, но в восемнадцатом году она их спрятала в подвале, когда пришли красные и убили их папашу и старших братьев. Носила им еду и воду два дня, а на третий день красные пришли и к ним. Назначили Мефодия Яковлевича товарищем директора медеплавильного завода – директором стал венгр Месарош («месарош-комиссарош», шутили служащие) – но в доме устроили клуб. Верочка с родителями переехала в дом дешевых квартир Макарова, на Воздвиженской, ныне Робеспьера – и совсем выронила из памяти сестер Шумиловых: что с ними дальше стало, она не знала и думать боялась. Однажды у нее в голове мелькнули странные строки:
«Сестры Марфа и Глаша, одинакова ваша судьбина,
Мужики и солдаты перловую кашу едят…»
Это было уже в Петрограде, куда она перебралась к тетке после того, как отца все-таки расстреляли. Ранним утром пришли эти слова, она закрыла глаза и натянула одеяло на ухо, надеясь из глубины сна услышать продолжение, но увидела лысого еврея, который сказал ей: «Всё, не надо, не твоё!»
Ну и пускай.
Верочка служила в разных издательствах секретаршей, видела писателей и поэтов, Горького в том числе, была у него на квартире. Однажды она передавала поэту Гумилеву большие деньги от Горького – эти деньги нашли и Гумилева расстреляли, посчитав, что это для заговора. Горький через пару месяцев смылся из Петрограда. Верочка не знала, кто тут виноват. Однако этот громадный пакет с кредитками, который она принесла поэту – как-то связался в ее голове с сестрами Шумиловыми, и она несколько месяцев считала, что виновата в его гибели, как и в смерти – она теперь не сомневалась в этом – Марфы и Глафиры.

***
Впрочем, жизнь тогда была не для размышлений и покаяний.
В тридцать пятом году ее выселили в Сибирь. Она просилась в город Шумилов, глупая душа, как будто кому-то есть дело до ее детских воспоминаний. Однако сослали в Усть-Каменогорск, совсем недалеко. Но съездить на родину не пришлось, потому что нельзя было двигаться с места, а потом, когда стало можно – расхотелось.
Она была учительницей французского. Учила домашним образом детей секретаря горкома партии. После войны его перевели в Москву, вернее – в Подмосковье, и он взял Веру Мефодьевну, уже совсем пожилую, с собой. Потому что она не только учила его детей, но еще и хорошо готовила и красиво подавала на стол.
Вера Мефодьевна поселилась там же, где ее хозяин командовал районом – в Мытищах. Когда он умер, она устроилась в школу, и даже стала завучем: диплом учительской семинарии от пятнадцатого года пригодился.
Когда ей стало шестьдесят восемь, у нее начала сильно болеть спина. Ходила по врачам, но толку не добилась. Ушла на пенсию и стала всё больше полёживать.
***
Соседка Дашенька ее любила, тем более что сама была учительницей русского языка и литературы в той же школе. Бегала за продуктами, стирала-гладила, давала лекарства. Но посмеивалась над ней. Потому что Вера Мефодьевна иногда говорила странные глупости. Например, Дашенька готовится к политзанятиям, читает «Курс марксистской философии», а та говорит:
- Ты думаешь, философия в книгах? Она в траве… Во тьме мелодий. Я ее иногда вижу и слышу, облитую багрово-лиловым предзакатным солнцем, которое чадит без послабы, как удар угара. Или наоборот: угар удара. Как лучше?
- Все равно! Это литературный штамп! – смеется Дашенька.
- Сама ты литературный штамп! – смеется Вера Мефодьевна. – Незамужняя училка с идеалами! Ногти без маникюра, в глазах тоска по старшему лейтенанту!
- Нет, это вы сами штамп! – смеется Дашенька. – Грузная отечная старуха с седыми волосами, свернутыми в пучок на макушке!
- Тощенькая шустрая старушонка тоже штамп! – возражает Вера Мефодьевна. – Даже еще штампованнее.
Так и смеялись целыми вечерами.
***
- О чем в своей жизни ты больше всего жалеешь перед моей смертью? – спросила Вера Мефодьевна однажды.
Был май месяц, ей едва исполнилось семьдесят.
- Странный вопрос, - удивилась Дашенька. – Мне еще не скоро умирать. То есть я надеюсь.
- Перед моей смертью, я же сказала!
- Тем более странно. Это тот, кто умирает, сам должен жалеть о своей жизни. Я-то тут при чем? Или надо было вас о чем-то выспросить?
- Да ерунда. Проехали.
- Постойте, а вы что, умирать собрались?
- Неважно, - сказала Вера Мефодьевна. – Хотя похоже. Ладно, черт с ним.
- Погодите, я сейчас, - сказала Дашенька, и выбежала из дома.
***
Прибежала в поликлинику. Был светлый теплый вечер, но поздно – восемь часов. Всё было закрыто. Обежала вокруг. Знакомый фельдшер Потапов курил на заднем крыльце.
- Пастернак умирает! – крикнула Дашенька.
- Туда и дорога! – сказал Потапов, затянулся и сплюнул, показав железные зубы.
- Вы что? – Дашенька всплеснула руками и заплакала.
- Обклеветал, понимаешь, советскую власть за чужие деньги, - сурово сказал Потапов. - Напастерначил, понимаешь, а я, значит, горевать по ём должен?
- Вы что! Это Пастернак Вера Мефодьевна, завуч в седьмой школе! Учительница! Заслуженный педагог!
- А-а, - сказал фельдшер Потапов погасил папиросу о перила. – Другое дело. Говори адрес, через полчаса зайду. А фамилие у ней неудачное! – засмеялся он. – Ох, неудачное!
Драгунский

о бессознательных тайнах творчества

«ЛАРИСА ГИШАР»

Оба молчали. Обоим было трудно начать разговор.
Наконец, гость сказал:
- Володя, если ваша старинная симпатия ко мне, в коей я уверен абсолютно, налагает на вас оковы обязательной вежливости или комплиментов – умоляю, отбросьте их. Сейчас мы не два брата-поэта, а – автор и издатель.
- Зачем опять на «вы»? – поморщился хозяин. – Боря, ты старше меня на три года. А лебезишь, как мальчишка.
- Прости, - сказал гость. – Ты знаешь, что я тебя боготворю как творца…
- Пустое, - сказал хозяин. – Благодарю. Но дело не в том.
Он был высок, красив, почти наголо брит. Седая короткая щетина серебряной полосой, «почти короной, реймсским железным обручем» – красиво подумал Борис – обнимала его голову от виска до виска, остальное было смуглая блестящая лысина и высокий лоб. Большой круглый нос, сильные губы, в которых торчала всегдашняя тонкая сигара. Он был в просторном темно-сером твидовом пиджаке, мягкой полотняной сорочке, галстук повязан просторным узлом – и непременный ярко-желтый, отчаянного канареечного цвета жилет, по которому его издалека узнавали в клубах, ресторанах и просто на улице, когда он пешком шел из своей конторы домой, а в пяти шагах сзади медленно ехал роскошный черный «Reine de la Route» - любимая машина крупных гангстеров. Эта деталь ему тоже нравилась.
Маяковский бросил писать стихи еще в 1921-м, когда приехал в Париж навсегда. Но он был талантлив во всем – и в бизнесе тоже. За двадцать лет он создал крупное издательство «Pharos» - что означает «Маяк», перекличка с его фамилией. Сначала печатал книги, русские в том числе, издавал три газеты, а уж потом, в годы оккупации, когда издательства и рекламные фирмы разорялись пачками, покупал себе самое лакомое. Он умел ладить со всеми: и с Петеном, и с обоими Штюльпнагелями, и даже убедительно приписывал себе некое влияние на «спасителя Парижа» фон Хольтица – отчего с ним после войны дружили и голлисты, и коммунисты, а «Pharos» разросся до того, что сам Маяковский разделил его на три отдельных фирмы.
Пастернак, который приехал в Париж годом позже и вел скромную, но достойную жизнь университетского преподавателя, к тому же и поэта – был в сером костюме, в бабочке и новых лаковых туфлях, которые уже успели натереть ему косточки на обеих ногах.
- В чем же дело? – спросил он.
Маяковский встал с кресла, прошел к письменному столу, достал из-под пачки газет тяжелую кипу машинописи.
- Название хорошее, - сказал он. – «Лариса Гишар». Но я бы не взялся издавать. А тем более переводить.
- Перевод уже есть, - сказал Пастернак, с ужасом видя, что разговор катится куда-то совсем не туда.
- Сам перевел?
- Нет, что ты…
- Эренбург, что ли? Фу-у! Или, может быть, Лили Уриевна?
- Бог с тобой. Неважно. Ты не знаешь. Одна студентка.
- Студентка? – засмеялся Маяковский. – Ой-ой! А что Женечка говорит?
Пастернак махнул рукой.
Они снова замолчали. Наконец, Маяковский сказал, мягко прохаживаясь по комнате, топча ковер своими английскими ботинками на шнурках:
- Боря. Мы с тобой друзья. Братья-поэты, как ты сам только что выразился. Поэтому позволь мне говорить прямо. Роман длинен. Роман громоздок. В нем шестьдесят, я подсчитал, действующих лиц – да еще половина из них с русскими именами и отчествами. Читатель не справится!
- Я писал этот роман десять лет, - сказал Пастернак.
- А вот этого не надо! – загремел Маяковский, резко повернувшись на каблуках. – Твоя творческая кухня никому не важна! Хоть бы ты его писал двадцать лет! Или хоть бы за месяц надиктовал машинистке сразу начисто! Ты как ребенок, честное слово, как школьник-двоечник. «Я учил! Я старался!».
- Ты меня не понял, Володя, - мужественно сказал Пастернак. – Я не оправдываю возможную слабость своей прозы долготою письма. Я лишь хотел сказать: я писал этот роман десять лет, и я хотел бы услышать от тебя дружеский разбор. Пусть самый строгий. Пусть даже несправедливый! – он тоже распалился и встал с кресла. – Но не эти пошлые словечки, которые к лицу книгопродавцу, а не поэту. «Наш читатель не поймет!» Откуда эта манера решать за читателя? Шестьдесят лиц? В «Войне и мире» их пятьсот! – он махнул рукой и снова сел в кресло. – Неужели тебе нечего сказать по роману? По сюжету, по языку, по смыслу, по героям? Или он настолько ничтожен?
- Есть чего, - сказал Маяковский. – Он отнюдь не ничтожен. Язык прекрасен, как всегда у тебя. Сюжеты бывают разные. В романе он вполне хорош. Герои – как живые. Но у каждого романа, помимо героев, сюжета, языка, есть нечто более важное: le message. Так вот – какой у тебя в твоем романе message? Помолчи, я сам скажу. Независимая человеческая личность, так? Личность, которой тесна эта жизнь, которой тесно при царизме, при комиссарах, и в свободном Париже ей тоже тесно… - Пастернак пытался что-то сказать, но Маяковский жестом своей красивой длиннопалой руки отвел его возражения. – Да, я знаю, что ты скажешь: это роман о внутренней свободе. О том, что человек имеет право страдать, имеет право быть недовольным, имеет право сказать «нет, я вас ненавижу» кому угодно. Потому что у каждого человека есть свой собственный внутренний космос, который управляется собственными законами. Так ведь?
- Ну, примерно так.
- Это прекрасно. Но это напоминает мне недавнее происшествие с тремя немецкими философами. Не слышал? Послушай. В середине тридцатых американцы помогли уехать из Германии трем философам, евреям. Стоп! – помахал он пальцем перед носом Пастернака, который тут же наморщил лоб. – Никакого антисемитизма!
- А зачем лишний раз упоминать, что они были евреи? – оскорбился Пастернак. – Философы-евреи, эк, однако! Они что, талмудисты? Каббалисты?
- А затем, - громко возразил Маяковский, - что в Германии их ждала смерть именно как евреев! Ты слыхал про Аушвиц?  Американцы сумели этих троих спасти. Они приехали в Америку… и начали громко ругать Америку, американский образ жизни и американскую демократию. Я просто руками развел, когда их статейки прочитал. Это уму непостижимо. Америка их спасла от концлагеря и крематория. Они должны были ту землю целовать! А они – то не так, это не сяк, массовая культура, удушение свободной личности… Тьфу! Хамство. И вот твоя хрупкая, нежная, ищущая любви и правды героиня – такая же неблагодарная хамка. Франция спасла ее от смерти или нищеты в Совдепии. А она поливает грязью демократию, республику, вообще всю нашу жизнь. Ей не нравятся ни свободные выборы, ни выбор булочек в кафе. Ни русские друзья-эмигранты, ни здешние коренные французы. Не нравится? – вдруг заорал Маяковский. – Езжай назад! Тебе оплатят билет на родину, и прямо с границы отвезут на допрос в ЧК, а оттуда в Сибирь. Ах, не хочешь? В ЧК неохота? Хочешь здесь сидеть, наш хлеб есть, и все обливать грязью? Я бы назвал это свинством, но даже свинья так себя не ведет. Что же ты за сучка такая? – он перевел дух. – Боря, ты, надеюсь понял, это я не о тебе, а о твоей главной героине.
- Я понял, спасибо, - из последних сил улыбнулся тот.
- Но ты на ее стороне. И твой роман – это предательство нас всех.
- Значит, мой роман совсем не плох, - вздохнул Пастернак, вставая и забирая со стола машинопись. – Если ты так разволновался.
- Наверное, - улыбнулся в ответ Маяковский. – Но печатать его я все равно не стану. Но знай, что я тебя люблю.
- Что же мне делать?
- Жить и радоваться. А роман спрячь куда-нибудь. И забери от друзей, кому давал читать. Боря, послушай, тебе деньги нужны? А то у меня есть. Не кобенись, возьми, - он залез в ящик стола.
- Спасибо, нет.
***
Через несколько дней Женя вошла в комнату мужа и сказала:
- Некий Храпченко. Из Москвы.
Вошел мужчина едва пятидесяти лет, с гладкой прической, в очках, вида вполне интеллигентного. Осведомился о здоровье, рассказал, что занимал в СССР важные должности в Комитете по делам искусств, но по приказу Сталина был изгнан.
- За то, что поддерживал формалистов! – весело сказал он. – Кстати, Борис Леонидович, вас в Союзе, то есть в России, знатоки не забыли. «Так приближается удар, за сладким, из-за ширмы лени, во всеоружьи мутных чар довольства и оцепененья». Зря уехали. Впрочем, молчу! Личный выбор свободного человека…
- Однако, чем могу служить? – спросил Пастернак. – Может, чаю, кстати?
- Благодарю, я только из отеля после завтрака. Но к делу, - сказал Храпченко. – Илья Григорьевич дал мне прочитать ваш новый роман, «Лариса Гишар». Вы, наверное, уже наслушались комплиментов. Но я уж позволю себе. Какой язык! Проза поэта. При этом эпическая широта охвата. «Сестра моя, жизнь, и сегодня в разливе». Да, да! Образ героини великолепен. Настоящая русская женщина. Французская фамилия только оттеняет ее истинную русскость. Она, собственно, и есть тот самый великий русский скиталец, о котором – Достоевский. Который на мелочах не примирится! – Храпченко впал в некоторый пафос. – Которому нужно именно всемирное счастье, а не парламентская республика и кофе со сливками! Ах, Лариса Федоровна, какая женщина! В нее будут влюбляться, как в Наташу или Татьяну. Мне кажется, отчество не случайно. А, Борис Леонидович? Мне кажется, тут намек на некую духовную дочерность от Достоевского.
- Да вроде бы нет, - смутился Пастернак. – Я об этом не думал, признаться.
- Мы не пока знаем бессознательных тайн творчества, - сказал Храпченко. – Но я уверен, что вашему роману суждена большая и славная жизнь. А теперь-ка попросту: давайте издадим его в СССР?
Пастернак задохнулся от неожиданности.
- Да бог с вами… простите, господин Храпченко…
- Михаил Борисович.
- Что вы такое говорите, Михаил Борисович? Роман эмигранта, автора совсем не советских стихов – издать в Союзе? Конечно, я был бы счастлив, особенно зная советские тиражи, никакого сравнения с нашими. Чтоб русские вспомнили обо мне. Вернуться в Россию большой прозой. Счастье. Но это фантазия.
- Отчего же? – сказал Храпченко. – Я ведь не просто турист. Я и сейчас занимаю некоторую, так сказать, должность. Это серьезное предложение.
- У вас в СССР цензура!
- Мы не исправим ни единой строчки. Вот так и напишем: «публикуется в авторской редакции».
- Михаил Борисович, но ради чего?
- У нас в стране большие перемены, если вы следите. В феврале состоялся съезд партии. Мы свободная страна. Ради чего публиковать? Ради свободы творческого самовыражения выдающегося русского поэта Бориса Пастернака. А там, глядишь, и премия…
- Сталинская? – поморщился Пастернак.
- Товарищ Хрущев осудил сталинские ошибки и перегибы. Ленинская премия. В будущем году весной – первое присуждение. А через год, в пятьдесят восьмом – самый раз. Я, как член жюри, обязуюсь содействовать. К тому времени успеем издать, переиздать, рецензии пойдут… Ну что, согласны?
- Вам нужна рукопись?
- У меня уже есть. Илья Григорьевич передал. Договор сейчас подпишем? Аванс вам из посольства принесут, вот прямо домой, прямо сюда. Франками, франками, не беспокойтесь.