Category: искусство

Category was added automatically. Read all entries about "искусство".

Драгунский

Денис Драгунский. Как они нас любят!

Как сильно они нас любят!

Один человек сильно разочаровался в своем друге. Решил, что это не друг вовсе, а настоящий негодяй и последняя сволочь. И что с ним надо окончательно порвать. Не общаться и не встречаться. Никогда! Ни разу! Поэтому он сначала долго звонил ему домой, потом на работу, выяснил, что он в командировке довольно далеко и надолго, и поэтому он взял билет на самолет, а потом долго искал гостиницу, где он остановился, потом часов шесть ждал его у дверей номера, а когда тот появился – сухо произнес: «Ты сволочь и негодяй! Понял?»
И гордо вышел прочь.
Что сие означает?
Сие означает, что данный персонаж просто жить не мог без своего друга. Был к нему ужасно привязан.
Хотя, казалось бы: не хочешь общаться – не общайся. Сам не звони, а на звонки отвечай торопливо и сухо. Но нет! Обожаемый объект не отпускает. Хочется все время быть рядом, все время обозначать свое небезразличие.
Такое бывает и в политике.
Взять, например, партию «Союз Правых Сил».
Вряд ли кого-нибудь еще так поливают. Особенно усердствуют в поливе именно те, кто считает себя людьми образованными, социально успешными, демократически настроенными, что особенно важно. Свободолюбцами и искателями истины.
Ну, казалось бы – есть какая-то там партия. Были какие-то мальчики в штанишках. Когда-то, где-то, как-то отметились на пегом политическом горизонте России. Какие-то там реформы. Реформишки. Реформулечки. Ерунда, одним словом. Проехали.
Но нет. Куда там. Ехать еще долго. Конца не видно.
Кто разрушил великую державу? СПС. Кто виноват, что мужики пьют, а бабы не рожают? Кто сдуру попер в Госдуму? СПС. Кто опять осрамился, облажался, спотыкнулся, сглупил, сморозил, сбрендил, шмякнулся, так что брызги в стороны летят? СПС. У кого нет никаких шансов ни на что? У СПС.
И вот так -7х24.
Любят. Жить не могут без.

Драгунский

Рассказ Власа Дорошевича (в моем сокращении)

ПИСАТЕЛЬНИЦА. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ РЕДАКТОРА

- Вас желает видеть госпожа Маурина.
- Ах, черт возьми! Маурина!
Я поправил перед зеркалом галстук, прическу и вышел, вернее - вылетел в приемную.
- Ради бога, простите, что я вас заставил...
Передо мной стояла пожилая женщина, низенькая, толстая, бедно одетая.
Я смешался:
- Виноват, вы, вероятно, матушка Анны Николаевны?
Она улыбнулась грустной улыбкой.
- Нет, я сама и есть Анна Николаевна Маурина. Автор помещенных у вас рассказов.
- Но позвольте! Как же так? Я знаю Анну Николаевну!
- Та? Красивая брюнетка? Она никогда не была Анной Николаевной. Не сердитесь. Рассказы писала я. Не только для гонорара. Мне казалось, что у меня есть что сказать. Я написала три рассказа и отнесла в три редакции. Может быть, это были недурные рассказы, может быть, плохие. Они не были прочитаны. Один из рассказов был у вас. Я приходила несколько раз, мне говорили, что вы заняты. "Через неделю"! Наконец ваш секретарь передал мне рассказ с пометкой "нет". Простите меня, но вы его не читали!
- Сударыня, этого не может быть!
- Этот рассказ был потом напечатан у вас же! - ответила она. - Мне в голову пришла мысль. Рядом со мной жила девушка, гувернантка без места, очень красивая. Она сидела без средств, и я предложила ей комбинацию. Я буду писать, а она - носить мои рассказы, называясь моим именем. Портрет автора при сочинениях всегда интересует. Особенно, когда такой портрет! Роскошные черные волосы, глаза, фигура, от которых пышет молодостью и жизнью. Когда она отнесла рассказы по редакциям, все рассказы были прочитаны в три дня и приняты в печать. Это так естественно! Молодая, очень красивая женщина пишет. Интересно знать, что думает такая красивая головка! Сначала рассказы бывали не совсем удачны, и некоторые господа редакторы были так добры, что сами их переделывали. И с какой любовью! Вычеркивали, но как осторожно, с каким сожаленьем: "Мне самому жаль, но это немножко длинно, дитя мое". Она мне рассказывала все подробности своих визитов. Редакторы удивлялись: "Вы такая молоденькая, и откуда вы все это знаете?" Простите меня, ради бога! Это ваши слова. Но и другие говорили то же самое. Изумлялись ее талантливости: "Откуда у вас такие мысли?" Всякая мысль получает особую прелесть, если она родилась в хорошенькой головке! Наши дела шли великолепно. Мы зарабатывали рублей двести в месяц. Сто я отдавала ей, сто брала себе. И все шло отлично. Как вдруг... На прошлой неделе она поступила в кафешантан.
- В кафешантан?
- Да! Там ей показалось веселее, и предложили больше денег. Я умоляла ее не бросать литературы. Ведь мы были накануне славы. Еще полгода - мы стали бы зарабатывать 500-600 рублей в месяц. У меня почти готов роман. У нее бы его приняли. Я умоляла ее не губить моей литературной карьеры. Она ушла: "Там веселее!" Что мне оставалось делать! Но я надеялась, что мои труды, одобренные, печатавшиеся, дают уж мне право выступить с открытым забралом. Не гневайтесь же на меня за маленькое разочарование.
- Я, право, не знаю. Все это так странно. Такая нелитературность приема!
- Не говорите мне! Не говорите! Я уж слышала это! В одной уж редакции меня почти выгнали. "Расчет на какие-то посторонние соображения! Это не принято в литературе!" И вот я пришла к вам. Вы всегда так хорошо относились к… к моим рассказам. Вы их так хвалили. Не откажите прочитать вот эту вещицу. Я зайду через неделю.
- Помилуйте, зачем же через неделю? Через три дня рассказ будет прочитан!
- Может быть, лучше через...
- Сударыня, повторяю вам: через три дня!
Затем... Я уж не помню, что именно случилось. Но что-то было. Осложнения на Дальнем Востоке, затем неурожай во внутренних губерниях - вообще события, на которые публицисту нельзя не откликнуться. Словом, был страшным образом занят. Масса обязанностей. Отсутствие времени. При спешной, лихорадочной газетной работе. Потом рассказ, вероятно, куда-то затерялся. Я не мог его найти.
Недавно я встретил в одном новом журнале под рассказом подпись Мауриной.
Вечером я встретился с редактором.
- Кстати, а у вас Маурина пишет?
- А вы ее знаете? Правда, прелестный ребенок?
- Да?
- И премило пишет, премило. Конечно, немножечко по-дамски. Длинноты там, отступления. Приходится править, перерабатывать. Но для такого талантливого ребенка не жаль. У нас в редакции ее все любят. Прямо - войдет, словно луч солнца заиграет. Прелестная такая. Детское личико. Чудная блондинка.
- Ах, она блондинка?
- Блондинка. А что?
- Так... Ничего...

Драгунский

о художественности

ПОТЯНУЛИСЬ ПЕРЕЛЕСКИ.

Мне иногда пишут: неплохие у вас рассказы, интересные, но вот жаль, что они совсем не художественные. И язык бедноват.
Я знаю, какой вам надо художественности! Вот такой:

«Она почувствовала, что в ее душе что-то оледенело и раскололось. Как первым морозным ноябрьским утром, скованная тонким льдом, вчера еще веселая осенняя лужица хрустит под каблуком. Трещины разбегаются мутной звездочкой, а там, внизу, бессильно мечется черный пузырёк не успевшей замерзнуть воды, но он уже приговорен превратиться в твердый седой лед».

Ну или так:

«Поезд тронулся, в окне замелькали кирпичные стены фабрик, гаражи, пятиэтажки, пригородные домишки с дымом из труб, палисадниками и бельем, хлопающим на веревках, а потом потянулись бесконечные холмы и перелески. Проводница, пышная травленая блондинка, принесла чай в подстаканниках с позвякивающими ложечками».

Хорошо бы еще добавить ивняка и краснотала. Синих мартовских теней. Жухлых листьев. Запаха мокрого брезента. И пару-другую жестких небритых щёк. По которым сползает скупая мужская слеза. Потому что скупо слезящийся герой смотрит на угловатого вихрастого подростка, который с недетской серьезностью жует черствую краюху серого хлеба.

Тьфу! Никогда.
Драгунский

нечаянно

ПАРИЖ, ЛУВР

- Очень пресная была у меня жизнь, - сказал Савельев. – Слишком благопристойная.
- А чего плохого? – пожал плечами Мишин.
- Скучно, - заныл Савельев. – Никого не обижал. Долги отдавал. Родителей уважал. Жену обожал. Детям до сих пор помогаю. А женщины? Никого не завлек и не бросил. Даже не обхарассил! Никакая тетя про меня не скажет, дескать, «ми ту!». Никогда не настаивал, не валил на диван. Да – спасибо. Нет – извините. Совершенно не в чем покаяться. Смотрю людям прямо в глаза. Никакого вот такусенького чувства вины. Тоска!
- Пойди к психоаналитику, - помолчав, сказал Мишин. – Полежи у него на кушетке за сто евро в час, два раза в неделю. Через полгода вспомнишь чего-ни-то. Будешь плакать и рыдать. Оно тебе надо?
- За сто евро в час не надо, - вздохнул Савельев. – Но все равно тоска. Обернешься на прожитую жизнь, а там ничего не было.
- Брось! - Мишин его обнял за плечи, утешая, и ненароком наступил ему на ногу.
- Ойхххх! – зашипел Савельев, потому что в Мишине было килограмм сто двадцать. И вдруг вскрикнул: - Было! Было, братец! Еще как было!
- Что?
- А вот что. А было, что я трахнул Венеру Милосскую.
- А? – спросил Мишин.
- Бэ! А потом кинул ее, как последняя сука. Мне было лет двадцать. Купил рубашку, а рукава длинноваты. Соседка дала адрес портнихи. Недорогая, и все быстро делает. Прихожу. Квартирка маленькая. Открывает. Очень красивая баба лет тридцати. В коротком халате, но под самую шею. Я ей показал, на сколько укоротить. «Положите на стол. И приходите завтра». «А сегодня нельзя? Вот прямо срочно! Мне вечером уезжать». Она говорит: «Ладно. Только выйдите из комнаты в прихожую, сядьте на табуретку и сюда не входите». Ладно, думаю. Сижу, книжку читаю, а там, слышно, швейная машинка стучит. Ну я же любопытный. Заглянул, чуть не офигел: она ногами шьет. Сидит на высоком таком кресле, и вот так. А ноги у нее такие классные, пальцы длинные, сильные… А рук вовсе нет. Обернулась. «Ну, - говорит. - Увидел? Рад? Доволен? Еще минутку. Заберешь и беги отсюда». Я подхожу, глажу ее по ноге, целую ее ногу, и вторую, она запрокидывается в своем кресле, я ее на руки и на кровать… Так сладко было, что я ее за ногу укусил, за большой палец. От страсти, понимаешь? Она заплакала и говорит: «Я же теперь работать не смогу, с таким синяком, больно же!» Я говорю: «Я вместо тебя шить буду, пока пальчик не заживет». Прожил у нее две недели. Шить научился! Даже сейчас по мелочи могу. Летний сарафанчик внучке сострочить…
- А где она сейчас? – спросил Мишин.
- В Париже! В Лувре! – крикнул Савельев, повернулся и убежал.
Драгунский

искусство семейных отношений

ПРОПИТКА И СВЕРКА

Эту историю когда-то давно рассказал мне мой отец.
Есть такая радиодеталь, называется «конденсатор», и в процессе его изготовления есть такой технологический этап, называется «пропитка».
У моего отца был дальний родственник, занимавший серьезный пост в одном из промышленных министерств. Так вот. Примерно раз в месяц он объявлял своей семье – жене, теще и восьмилетней дочери – что он уезжает на пропитку конденсаторов.
Он объяснял, что пропитка конденсаторов – это важнейший и опаснейший процесс. Поэтому он проходит на отдаленном секретном заводе, и непременно в субботу и воскресенье, чтобы на заводе не было рабочих, во избежание жертв в случае возможной аварии. В цехе пропитки остаются только главный инженер, восемь мастеров-пропитчиков, пожарный расчет – и он, представитель головного министерства.
Жена его была концертмейстер-репетитор в театре оперы и балета, а теща – учительница французского на пенсии. А дочь была вовсе дитя. Так что им можно было с серьезным видом излагать эту чушь.
Ему заботливо собирали чемоданчик. Две свежие сорочки, две смены белья, несессер, и даже крепкий чай в термосе.
Ласково и строго попрощавшись с семьей, в пятницу вечером он садился в служебную машину, и шофер его отвозил на вокзал. На вокзале, дождавшись, когда шофер уедет, он брал такси и ехал по заветному адресу, где три ночи с наслаждением предавался «пропитке конденсаторов». Возвращался в понедельник, якобы с утренним поездом, усталый, озабоченный, быстро принимал душ и уезжал в свое министерство.
Все было прекрасно. Все вокруг него на цыпочках ходили.
Но однажды он спросил у дочери, как они без него проводили время.
- Хорошо, папа! – сказала девочка. – Мама на ночь почитала мне книжку, а потом уехала…
- Куда?!
- На сверку партитур! – отвечало невинное дитя. – Мама сказала, что в субботу и воскресенье они в театре будут ночью сверять партитуры. С главным дирижером. Когда спектакль закончится и все разойдутся. Это очень важно, папа! Чтобы ноты не пропали!
Драгунский

мужчины, женщины и вещи

РАЗГОВОРЫ НА СКАМЕЙКЕ У МОРЯ. ПРОДОЛЖЕНИЕ:




4.

- Завтра в Риге - тридцать пять.

- Что? Тридцать пять? С ума сошла! Сорок пять!

- Сорок пять? Это ты с ума сошла!

- Нет, надо же, как она всем голову заморочила! Ей сорок пять! И не завтра, а в марте, уже было!

- Кому?

- Рите! А ты говоришь, что завтра ей тридцать пять. Ишь, молодуха! Она уже подтяжку делала. Всё равно всё видно.

- Да не Рите, а в Риге! Тридцать пять градусов! В тени! В Риге!

- Фу, слава богу. А то я подумала, что ты ей поверила.



5.

- Как звали художника Шишкина?

- Который рожь, лес, сосны, мишки? Не знаю.

- А ты подумай.

- Что ты мне загадки задаешь? Не знаю!

- А ты подумай хорошенько. Шишкин. Рожь, сосны, родные просторы и все такое. Ну? Включи логику!

- Неужели Иван Иваныч?

- Ура! (целуются).



6.

- Там наверху дети с кровати прыгают на пол. Прыгают и прыгают. Добро бы только бегали, а то прыгают. Люстра трясется. Я день терпела, два терпела, на третий поднялась, постучала в дверь... Пожалуйста, говорю, я не против, чтобы играли-бегали, вы им скажите, чтоб не прыгали вот так прямо с кровати на пол, бу-бух! А она такая мне говорит, нет, ты представляешь, что говорит?

- Чтоб ты пошла лесом?

- Хо! Если бы. Она мне говорит: "А вы хоть понимаете, что вы сейчас сделали? Вы нарушили мое личное пространство!"



7.

- Он вообще такой, непростой. Французский и итальянский свободно. Студию себе сделал из двушки, стену ободрал до кирпича. Живет пока один. Говорит: "я люблю дорогих женщин, в этом моя проблема".

- Ой, ты его слушай побольше. Дорогих женщин он любит! Я его давно знаю, я тебе объясню, в чем его проблема. Он любит которые за сто евро, а у него есть только пятьдесят! Ой, какая проблема!

Драгунский

из жизни теплохладных

МОРАЛЬНОЕ ПРАВО

- Ты что мне тогда сказал, ты помнишь?! – вдруг раздалось справа.

Вахрамеев остановился, повернулся. Перед ним стояла молодая и вроде бы красивая женщина, одетая прилично, но бедно. Изношенный суконный пиджачок, блузка с пожелтевшим воротом. Странно, что он смотрел на ее одежду, как будто стараясь не замечать ее лица, и она это заметила:

- Что глаза отводишь? Одежкой любуешься? Знаешь, сколько стоит? – и потрепала лацкан своего пиджака. – Три твоих гонорара! Или даже пять.

- Тата? – спросил Вахрамеев. – Трофимова?

- О! – сказала она. – Пробило! Любуйся – это я.

Вахрамеев оглядел ее сверху донизу. Да, конечно, она была одета совсем не бедно, а наоборот – богато, даже очень богато, но уж слишком потерто и затрепанно. На ее лицо он все еще не решался взглянуть, оно было не в фокусе, тем более что Вахрамеев носил бифокальные очки, и надо было запрокинуть голову и посмотреть через нижние стеклышки. Это если вблизи. Потому что Тата Трофимова была чуть выше его. На два сантиметра. У него метр семьдесят пять, у нее – семьдесят семь. Они мерялись, как дети, прислонившись спиной к дверному косяку, отчеркивая карандашом над головами. Они были голые, было утро, был июнь, он только что привез ее к себе в Москву из большого, шумного и бестолкового провинциального города, где у нее было всё, кроме судьбы – так она сказала ему в их первую встречу.

Но он ответил:

- Ты должна решать сама. Я не имею морального права тебя уговаривать.

- И не надо! – сказала она, на секунду высунулась в коридор и повесила на дверь табличку «не беспокоить».

Да.

А теперь, чтоб рассмотреть ее лицо, ему надо было задрать голову и вздеть очки повыше – или отойти на два шага и поглядеть издали, что тоже неприлично.


А тогда они не думали о приличиях. Она бросила работу, он развелся, перевез ее в Москву, они расписались, он прописал ее в своей квартире, и они начали – начали что?

- Просто жить! – сказала она, когда примерно через месяц он ее спросил, чем она хочет заниматься. Хотя у нее был инженерный диплом, и она много читала, и Вахрамеев мог устроить ее хоть в фирму, хоть в редакцию. Но она хотела просто жить. Поздно вставать, ходить по квартире в короткой майке, долго готовить крохотную кастрюльку душистого овощного супа, потом валяться на диване глядя на читающего или рисующего Вахрамеева, потом часа три одеваться к вечернему выходу.

Хорошо. Жить – значит жить. Тем более что она была чудо как хороша, и не только лицом и телом, но и умом, и взглядом, и разговором. Вахрамеев писал ее портреты. Одетой, обнаженной, на подоконнике, сидя на раковине, куря сигару, в виде Вирсавии, Юдифи и даже Медузы, для чего она распускала свои тугие и плотные волосы, облегавшие ее голову, как старинный летчицкий шлем. Вахрамеев писал ее в своей давней манере, а иногда нарочно чуть пародийно – в стиле прерафаэлитов или американских фотореалистов. Эти картины покупали. Не очень дорого, но все-таки. У Вахрамеева была своя ниша. А она, лежа на диване голая и красиво-бесстыдно положив правую пятку на колено левой ноги, говорила:

- Жаль, что я не искусствовед! Написала бы толстую книгу «Образ Таты Трофимовой в мировом искусстве». А давай я еще кому-нибудь попозирую, ты не будешь ревновать?

Нет, конечно. Пожалуйста.

Хотя он знал, чем всё кончится.

Нет, она не загуляла по мастерским, не пошла по рукам, боже упаси. Она оказалась очень цепка и переборчива. Но вот выбрала и вцепилась. Когда она рассказала о своих планах «немножечко сменить обстановку», Вахрамеев с изумлением почувствовал, что на самом деле не ревнует ни капельки.

- Ты в самом деле меня отпускаешь? – она тоже изумилась. Вахрамееву показалось, что она оскорблена. Слезы стояли в ее глазах. – Значит, ты меня не любишь?

- Люблю, - сказал Вахрамеев и обнял ее.

- Почему же ты… Почему ты не кричишь «не смей, не пущу»? Не хватаешь меня, не запираешь на ключ? – говорила она куда-то за спину Вахрамееву. Они стояли, крепко обнявшись, и ее подбородок впивался ему в плечо.

- Я очень тебя люблю, - мягко и размеренно, как детям на уроке (он когда-то преподавал в художественной школе) объяснил Вахрамеев. – Я очень страдаю. Мне очень хочется закричать «Не смей! Ты моя!», запереть тебя на ключ и всё такое. Но я не имею морального права закрывать тебе дорогу к другой судьбе. Я знаю, кто тебя зовет. Ты идешь в другую жизнь. Богатую, роскошную. Будешь жить в огромном доме. Будешь ходить в магазины, где один пиджачок стоит как три моих гонорара… Или даже пять.

- Ну что мы все о ценах! – сказала она. – Какая разница!

- Никакой разницы, - сказал Вахрамеев. – Помогай тебе бог. Может, тебя напишет какой-нибудь Эванс или Скотт, или, не знаю, Ли Дэчжу. Вот тебе и будет «образ Таты Трофимовой в мировом искусстве».


И вот, значит, снова встретились.

- Что я тебе тогда сказал? – спросил Вахрамеев.

- А ты не помнишь?

- Нет, прости.

- Давай хоть кофе попьем, - сказала она.

Рядом были какие-то столики под навесом.

- Давай, - сказал он. – Или хочешь посолиднее?

- Неважно. Сядем. Ты сказал, что «не имеешь морального права меня удерживать», - передразнила она, издевательски крутя пальцами у него перед носом. - Как это подло! Ведь я твоя жена! Ты же мой муж! Ты должен был, не знаю, по морде мне дать! Ты ведь, Сашенька, между прочим, до сих пор мой муж!

- Уже нет.

- Как?!

- Безвестное отсутствие. По закону – год. А тебя не было четыре года. Нас развели. Я выписал тебя из квартиры.

- Я была в Лондоне… - прошептала она, но не заплакала, хотя Вахрамеев к этому приготовился. – Мой портрет писал Ли Дэчжу. Я думала, ты шутишь, а такой на самом деле есть. Мой друг заплатил ему полмиллиона фунтов. А потом продал в «Тэйт» за полтора. И не поделился маржой. Поэтому я от него ушла…

- Ты меня специально искала? Подлавливала? – спросил Вахрамеев.

- Как я должна ответить, чтоб ты меня снова полюбил? Сашенька, скажи!

- Никак, - ответил он. – Я виноват. Прости меня, Тата. Я, конечно, не имел морального права говорить, что не имею морального права

Она засмеялась.

Вахрамеев помотал головой


Тата Трофимова обнимала его за плечи и шептала, что уедет совсем ненадолго, просто сменить обстановку, просто посмотреть, какая бывает совсем другая жизнь, где летают на маленьких самолетиках и отдыхают на огромных яхтах, и что нельзя быть таким эгоистом. Они же договаривались, что будут уважать свободу друг друга.

- Я уважаю, - сказал он. – Но я не имею морального права тебя вот просто так взять и отпустить. Мол, гуляй, моя девочка, а соскучишься – вернешься. Нетушки! Хочешь уходить? Подавай на развод, судись за жилплощадь, что хочешь делай, но вот этого богемного блядства у нас не будет!

- Я пошутила, ты что? – сказала она, скинула узкие туфельки, села на диван в позу лотоса и принялась массировать пальцы своих невероятно прекрасных ног.

Вахрамеев сел рядом на ковер, погладил ее стопу, прижал к своему лицу, поцеловал, пощекотал усами и вдруг почувствовал, что делает это скорее по обязанности.

- Я не боюсь щекотки, - сказала Тата Трофимова – Я не ревнивая.

«Даже интересно, что с нами будет через четыре года», - прохладно подумал Вахрамеев.

Драгунский

сон на 17 апреля 2016

В ГОСТИ

Мне приснился старый мой товарищ, а в школьные и студенческие годы – если честно, то лучший и ближайший друг; правда, последний раз мы с ним виделись лет двадцать назад, случайно столкнувшись на улице: пообещали друг другу, что на той неделе созвонимся и увидимся, и всё.
Как это получилось? Почему расстались? Эх. Как-то постепенно. Сначала перезванивались каждый день, виделись два-три раза в неделю… потом раз в неделю. Раз в две недели… раз в полгода… и всё.

Так вот, мне приснилось, что мы опять встречаемся на улице, и он говорит: «Зайдем ко мне, посидим, выпьем! Не забыл, где я живу?». Я говорю: «Конечно! Конечно, пойдем, конечно, помню».
Надобно сказать, что мой друг был из высокопоставленной семьи, и жили они в сталинской высотке. А встретились мы - во сне! - на Калужской площади, у метро «Октябрьская».
Я, значит, говорю «Конечно, зайдем!», и уверен, что мы сейчас возьмем такси и поедем по Садовому кольцу к нему домой. Но нет! Он говорит: «Пойдем, тут рядом», - и мы идем по Ленинскому, от центра, по нечетной стороне, и скоро поворачиваем налево, как бы к Шаболовке, в какой-то проулок, и там открывается ужасная улица: разломанный асфальт, трамвайные пути идут по лужам, сорная трава растет из куч глины пополам со шлаком.
Мы идем, руками подтягивая брюки, и я вижу, что мои ботинки уже по шнурки заляпаны грязью.

А вдали, в глубине, стоит дом – издалека, примерно похожий на тот, который Ленинский 13, где жила одна женщина, которую мы с моим другом любили в свое время – оставаясь друзьями, кстати говоря. Но сейчас этот дом выглядит совершенно иначе. Тот был (и остается!) по проекту Щусева, тяжеловесно-угловатый, немного даже конструктивистский. Точнее сказать – медленно пережевывающий наследие конструктивизма.
А это – неведомый шедевр советского барокко. С гранитным цоколем, колоннами, статуями рабочих, крестьян, ученых и спортсменов на крыше, с высокими закругленными окнами, с лепными балконами. На стенах виднеются штук пять мемориальных досок.

Идти к этому дому надо через дикую грязь, по косым зыбким мосткам через ямы.
Иду и думаю: «Елки, сейчас пять часов. Посидим-выпьем – стемнеет, и как я отсюда выбираться буду? Ноги ведь переломаю...»
Драгунский

based on a true story

ИСТОРИЯ

Была у меня соседка, Аня Полякова. Я ей сильно помог. Выгнал ее прежнего мужика, который страшно ее тиранил. А чтоб он, или кто другой, ее не обидел, я сам у нее частично поселился. Так-то у меня своя баба была, дети и старики-родители. Но здесь, ради её же покоя и уверенности, я тоже держал кровать с полным набором, включая пижаму, тапочки, бритву и все такое.

Она, конечно, меня любила. Мы с ней еще с детства были знакомы, в одном дворе жили, и я, было дело, отнимал у нее ведерко в песочнице, и бил тоже, даже до крови, случалось – но это ж чистое детство, глупо вспоминать, тем более что она тоже сдачи давала.
Ну, и я ее тоже любил. Хотя, повторяю, у меня своя баба была и остается, и дети выросли, и мама-папа на пенсии. Любил такой особой любовью, которая иногда бывает к женщине, которую как бы частично осчастливил. Приодел. Подкормил. Это очень поднимает настроение, скажу я вам.
Она была мне благодарна.
В ванной у меня была своя вешалка для полотенец, в шкафу – две полки, а над столом висел мой портрет в золотой раме. Кисти художника Пятихатова.
Но вообще-то мы с Анечкой жили неважнецки. И я ее попрекал, что сильно деньги тратит, и она все старалась меня ущучить. Я-то понятно, у меня жена-дети-старики, а вот ей что надо? Неблагодарная, вот что! Всё ей не так. А не так – живи сама!
Долго ли, коротко – забрал пижаму и постельное белье. Разбежались.

Она и вправду начала сама жить. Сначала бедненько, еле-еле. Я ее как встречу, скажу: «Полякова! Не валяй дурака! Давай снова слегка того, а?» А она фыркнет и мимо. Гордая. Ну и ладно. Потом смотрю – как-то потихоньку-помаленьку освоилась. Пальтишко купила новое. Шляпку.
На той неделе вижу – ба! С мужиком под ручку. Оба вместе нырь в парадное!
А она на первом этаже живет.
Подошел, гляжу ей в окошко: все вроде как было. Так, да не так… Ах ты! Мой портрет сняла! Сволочь. Я ли ее не любил, я ли ей колбасу не таскал, от своей бабы тайком…
Так возмутился, что в окно постучал.
Она высунулась:
- Чего вам, гражданин?
- Я тебе не гражданин, я твой спаситель-покровитель! А ну повесь мой портрет на место!
- Хотите, я вам его отдам? – говорит, назло на «вы». – Он у меня за шкафом.
А меня прямо заклинило:
- Вешай на место! - говорю, - Вот прямо сейчас! Кому сказано!
Тут ее новый мужик к окну подошел. Она ему на меня показывает и пальцем у виска крутит – типа дяденька ку-ку.

Ну, я отошел в сторонку. Обидно стало, и связываться неохота.
Сел на лавочку у песочницы, и думаю: а вдруг я на самом деле ку-ку?
Хотя насчет портрета обидно, конечно.
Драгунский

ради детей и внуков

СМЕРТЬ СОЦРЕАЛИСТА

Дело было в конце сороковых. Народного художника РСФСР, академика живописи, лауреата Сталинской премии Бориса Ароновича Нехамкина поймал в коридоре его коллега Игорь Петрович Риттер. Он был художник по чашкам и блюдцам, а Нехамкин писал портреты вождей, но оба они состояли в правлении московского Союза, и вот там-то, после заседания правления, Риттер его и поймал.
- Простите, Борис Аронович, я понимаю, как вы заняты, но… Есть один молодой художник… мой сын… Буквально пять минут… – Риттер держал в руках папку.
В коридоре стояли пыльные бархатные кресла, сбитые по три.
- Присядем, - сказал Нехамкин.
Риттер раскрыл папку, стал доставать рисунки.
Это была странная, непривычная графика. Низколобые полуголые мужчины, обнаженные женщины в распахнутых позах, с порочными взглядами и красной подцветкой в самых непристойных местах; изломанные, множественные ракурсы, будто бы одна фигура с разных точек – взгляд Нехамкина сразу отметил это – но очень мощно, оригинально и даже мастеровито.
Нехамкин был художник с «животным талантом живописца», как он однажды подслушал о себе. Верно. Он красиво месил и мазал. Лучше всех умел написать политый дождем асфальт, запотевший графин, тусклое золото орденов на груди маршала, дымок трубки, обтекающий усы вождя. Он это знал о себе, и гордился собой, но чувствовал также, что никогда ничего не придумает в смысле композиции. Не говоря уже о замысле, о новой идее картины.
Эти рисунки его задели. Он хмыкнул. Сказал:
- Н-да. Необычно… - а потом нагнулся к Риттеру и что-то шепотом ему сказал.

Наутро Риттер отнес в МГБ заявление, в котором говорилось:
«…с целью проверки бдительности представил ему копии рисунков австрийского буржуазного упадочного художника Э.Шиле, сказав, что это рисунки моего сына. Мой сын, являясь студентом Училища имени Баумана, изготовил их по моей просьбе. Гр. Нехамкин заявил, что это необычный талант, которому не будет места в СССР, и посоветовал моему сыну совершить побег на Запад, где, по словам гр. Нехамкина, его ждут высокие заработки и признание…»

Но напрасно!
Напрасно, ибо Борис Аронович Нехамкин, приехав домой на служебной «Победе», не стал отпускать шофера, а, не снимая пальто, присел за письменный стол и написал:
«…с целью провокации представил мне копии рисунков австрийского буржуазного упадочного художника Э.Шиле, сказав, что художник – его сын. Дабы не спугнуть провокатора, я притворился, что не понял, кто автор рисунков. Но сказал, что его сын, скорее всего, страдает необычным психическим расстройством, и что в СССР места таким извращениям нет, разве что на загнивающем Западе процветают подобные, с позволения сказать, художники…»
Потом спустился вниз и велел ехать на Лубянку, в приемную МГБ.

Поэтому следователь Карасёв, вызвав к себе Риттера, долго материл его и тыкал носом в заявление Нехамкина, больно сжимая ему затылок своими крепкими пальцами. А потом поехал в мастерскую Нехамкина и сказал:
- Дорогой Борис Аронович! Риттер наш внештатный сотрудник, но, как оказалось, полный идиот. Вы уж простите нас, не говорите товарищу Абакумову, – и Карасёв кивнул на портрет генерал-полковника, стоявший на мольберте. – А с этим болваном Риттером мы уже сегодня расстались, отобрали подписочку о неразглашении.
- Ну и черт с ним! – засмеялся Нехамкин и пожал следователю руку. Он говорил «чорт», сильно ударяя на «о».

Но через пару лет следователь Карасёв подготовил дело на Нехамкина как на буржуазного космополита и агента международных сионистских кругов.
Нехамкина отовсюду выгнали, но не арестовали и не судили, потому что менять сотню лучших портретов вождя и маршалов было себе дороже. Его назначили учителем рисования в город Невьянск, Свердловской области, но до места он не доехал, заболел воспалением легких и скончался в свердловской горбольнице.
Игорь Петрович Риттер с женою Антониной Сергеевной пошли на похороны Сталина. Они жили на Сретенке, поэтому двинулись по Рождественскому бульвару к Трубной, и там их раздавила толпа.
Следователя Карасёва расстреляли вместе с Рюминым.

Остается Коля Риттер.
Перерисовка вывихнутых фигур Эгона Шиле сильно стукнула его по мозгам. Он ушел из инженеров и стал вольным художником. В оттепель общался с лианозовцами, ходил в студию Белютина. От него остался целый шкаф рисунков и целая антресоль картин, и сейчас они, представьте себе, неплохо продаются.
В общем, внучка довольна.
Хотя любой этюдик Нехамкина стоит вдесятеро дороже.