Category: литература

Драгунский

Денис Драгунский. Как они нас любят!

Как сильно они нас любят!

Один человек сильно разочаровался в своем друге. Решил, что это не друг вовсе, а настоящий негодяй и последняя сволочь. И что с ним надо окончательно порвать. Не общаться и не встречаться. Никогда! Ни разу! Поэтому он сначала долго звонил ему домой, потом на работу, выяснил, что он в командировке довольно далеко и надолго, и поэтому он взял билет на самолет, а потом долго искал гостиницу, где он остановился, потом часов шесть ждал его у дверей номера, а когда тот появился – сухо произнес: «Ты сволочь и негодяй! Понял?»
И гордо вышел прочь.
Что сие означает?
Сие означает, что данный персонаж просто жить не мог без своего друга. Был к нему ужасно привязан.
Хотя, казалось бы: не хочешь общаться – не общайся. Сам не звони, а на звонки отвечай торопливо и сухо. Но нет! Обожаемый объект не отпускает. Хочется все время быть рядом, все время обозначать свое небезразличие.
Такое бывает и в политике.
Взять, например, партию «Союз Правых Сил».
Вряд ли кого-нибудь еще так поливают. Особенно усердствуют в поливе именно те, кто считает себя людьми образованными, социально успешными, демократически настроенными, что особенно важно. Свободолюбцами и искателями истины.
Ну, казалось бы – есть какая-то там партия. Были какие-то мальчики в штанишках. Когда-то, где-то, как-то отметились на пегом политическом горизонте России. Какие-то там реформы. Реформишки. Реформулечки. Ерунда, одним словом. Проехали.
Но нет. Куда там. Ехать еще долго. Конца не видно.
Кто разрушил великую державу? СПС. Кто виноват, что мужики пьют, а бабы не рожают? Кто сдуру попер в Госдуму? СПС. Кто опять осрамился, облажался, спотыкнулся, сглупил, сморозил, сбрендил, шмякнулся, так что брызги в стороны летят? СПС. У кого нет никаких шансов ни на что? У СПС.
И вот так -7х24.
Любят. Жить не могут без.

Драгунский

этнография и антропология

ПРО ОБИДУ

Одна женщина мне рассказала, что у нее часто болит голова, и поэтому она носит с собой в красивой серебряной коробочке особые таблетки, довольно редкие и очень дорогие. Принимает их в случае чего.
И что многие на нее за это обижаются.
***
Я вспомнил что-то такое про свою жизнь.
***
Было время, когда я курил трубку, у меня хорошие трубки были – английские, старые, тщательно обкуренные, всегда хорошо вычищенные, и табак был привозной, тоже английский.
Многие на меня обижались.

***
Было время, когда мне доктор разрешил пить только чуточку виски, буквально понюхать-полизать. И я с собой на пьянки и фуршеты таскал в кармане фляжечку граммов на пятьдесят.
Многие на меня обижались.
***
Было время, когда я любил читать по-гречески, и всюду ходил с толстой греческой книгой, в которую опускал глаза при каждом удобном случае.
Многие на меня обижались.
***
А еще было время, когда мне нравилась одна красивая девушка, и я ей тоже нравился, и я брал ее на все тусовки и вечеринки, и она ни с кем не танцевала и даже не хотела просто рядом посидеть-поболтать, только со мной.
Вот за это многие на меня очень сильно обижались.
Вплоть до полного разрыва отношений.
Драгунский

все прочее - литература

СТИЛИСТИКА

Писатель Ермолаев не подписал обращение в защиту кого-то там незнамо кого – то ли вчера задержанных, то ли давно сидящих. Вообще-то он был человек добрый и сочувственный, всегда за демократию и закон против авторитаризма и произвола, и всегда подписывал разные открытые письма. Однако на сей раз отказался. Друзья удивлялись.
Но тут была смешная история – его книга позавчера вошла в шорт-лист премии «Новый Текст», а в попечительском совете были сплошь люди «оттуда», ну, вы понимаете. И еще глупая подробность: он был стипендиатом фонда Бунина – а это был целиком французский фонд. Ну, в смысле эмигрантский. Знакомый редактор в издательстве пошутил: «А на обложке напишем: Антон Ермолаев – иностранный агент!». Ермолаева передернуло, но он тут же забыл. А вот сейчас – когда ему позвонили и попросили подписать это чертово открытое письмо – вспомнил, и его передернуло еще сильнее.
Трусость? Страх, что не дадут премию? Не надо! Каждый человек имеет право на собственную позицию.

Ермолаев со странным чувством вспоминал знаменитую статью Достоевского, где тот уничтожал Фета за его «Шепот, робкое дыхание» на фоне общественных потрясений. Достоевский, впрочем, оговаривался: через тридцать или пятьдесят лет, это безыдейное и несвоевременное стихотворение возведут на пьедестал шедевра. Это слегка утешало. Жаль только, что не увидишь глазами. Хотя если через тридцать, то ничего. А где тридцать, там и двадцать восемь, двадцать пять…
***
Ермолаев понял, что нужна не тема, а стиль. Нужно возродить слог русской прозы. Сочинять так, чтобы форма сама становилась содержанием. И совсем не хотелось ни с кем обсуждать текущий, так сказать, момент. Впрочем, друзья теперь тоже не особо стремились с ним общаться. Получалась патовая ситуация: те, кого он любил и уважал, избегали его. А тех, что сейчас потянулись к нему, он привык презирать за дурной вкус и пресмыкательство перед властями.
Премию он получил, но не главный приз, а второе место. Серебряную, так сказать, медаль. Тоже неплохо. Но от политики отстранился твердо: не подписывал вообще ничего, ни «за», ни «против», не входил ни в какие комиссии, редколлегии, фонды и правления, хотя приглашали.

***
Он шлифовал стиль. Добивался кружевной ясности. Описывал синие тени на мартовском снегу, пушистый иней на тонких веточках, озерную гладь в тумане, поцелуй на чердаке заброшенной дачи, горячий запах смуглых плеч.

«Подмораживало, - стучал на ноутбуке Ермолаев, сидя за столом под зеленой лампой. – Поросшие травой кочки по бокам лесной тропинки, вчера еще влажно пружинистые, за ночь стали жесткими…»
Непонятный звук отвлек его: словно бы стук копыт о мостовую.
Ермолаев встал из-за стола, подошел к окну.
***
По жутко пустому переулку – куда подевались машины? где его собственный автомобиль, который стоял вот тут, под окном? – по переулку небыстро ехал конный в сизом мундире с красными лампасами. На веревке он вел за собой человека в распахнутом пальто. Тот едва поспевал, ноги его путались. Упал, лошадь протащила его несколько шагов. Веревка сильно натянулась. Конный что-то негромко крикнул. Человек приподнялся, встал на колени. Конный дал лошади шенкеля. Лошадь дернула, человек снова упал. Конный вытащил из кобуры револьвер.
Ермолаев зажмурился.
Услышал выстрел, как щелчок.
Открыл глаза.

Конный ускакал. Человек лежал на мостовой, уткнувшись лицом в булыжник. Из-под его головы расплывалась маленькая лужица. Ермолаев знал, что она должна была быть темно-красная, но сверху – он жил в четвертом этаже – она казалась черной.
***
Ермолаев подошел к столу, закрыл ноутбук, достал из ящика стола стопку писчей бумаги, взял авторучку и написал:
«Подмораживало. Поросшие желтеющей травой кочки обочь узкой лесной тропинки, вчера еще влажно-упругие под ногами, отвердели…»
В дверь постучали. Ермолаев вскочил со стула, ринулся в прихожую. Отворил, не спрашивая, кто там.
Двое парней прошли мимо него, как мимо куста – задев, но не обратив внимания.
- Сёмка! – сказал один. – Замеряй жилплощадь!
Сёмка вытащил из кармана потертой кожанки лазерную рулетку. По стенам заплясала красная светящаяся точка.
- Двадцать два, - сказал он.
- Уплотняем! – сказал Васька. – Семья Трофименко!
Он не назвался, но Ермолаев точно знал, как его зовут, и обратился к нему по имени-отчеству:
- Василий Никитич, а мне куда?
- Да вон в угол койку сдвинь, всего делов. Они, Трофименки, тихие, и мальчонка у них тихий. Не журись, писатель.
***
Ермолаев сидел на своей койке, поджав колени. Трофименки спали, почти не храпя. Мальчонка ихний тоже дрыхнул на сундучке. Не страшно.
Ермолаев взял карандаш и написал на обоях:

«Подмораживало. Кочки вдоль тропки промерзли и закаменели. Бурая прошлогодняя трава топырилась сквозь снег, как щетина на покойнике…»
- Тьфу! – сказал Ермолаев. – Сквозьснегкак. Зьснгк. Не годится.
***
Встал, подошел к столу, открыл ноутбук. Пока ноутбук выходил из спящего режима, подошел к окну.
Там внизу, как всегда, стояли машины у тротуара, в том числе и его собственная. Но убитый все еще лежал посреди проезжей части. Собака породы бигль вылизывала кровь из-под его простреленной головы.
Хозяйка собаки, дамочка в пуховой куртке, стояла на тротуаре, уткнувшись в айфон.
Драгунский

от нашей великой истории сбоку

СМЕРТЬ ПАСТЕРНАК

Вера Мефодьевна Пастернак лежала на высокой железной кровати. Изножье тоже было железное и высокое, с никелированными шишечками, а изголовье – еще выше. Ватный матрас был застелен простынкой, но сквозь нее все равно просвечивались полосы. Сетка была хорошая, панцирная. От этого матрас чуть подрагивал, когда соседка Дашенька проходила мимо, топоча по крашеным половицам тяжелыми белыми ногами в розовых носочках. Рядом стояла тумбочка с лекарствами и книжкой, завернутой в газету. Под кроватью виднелся зеленый ночной горшок.
Вера Мефодьевна лежала спиной и затылком на трех подушках мал мала меньше, а под левой щекой у нее была вышитая болгарским крестом думочка: котенок играет с анютиными глазками. Накрыта она была синим стеганым одеялом в пододеяльнике с прошвами.
***
Она была дочерью Пастернака Мефодия Яковлевича, управляющего медеплавильным заводом Клейна в городе Шумилове, красивом и нестаром. Всего полторы сотни лет ему было, когда Верочка впервые начала помнить себя, а родилась она в девяностом году. То есть в одна тысяча восемьсот девяностом. А начала себя помнить она в четыре годика, когда в Париже анархист убил президента Карно. Папа очень разволновался, кричал что-то маме. Верочка испугалась, и мама пошла с нею погулять, развлечь ребенка. Было лето, самый конец июня.
Город стоял на высоком берегу Иртыша, прямо над Столбовыми перекатами. Вода шумела. Шумел ветер в скалах. Шумели под ветром низкие яблони в садах. Говорили, что оттого город так назвали – от вечного рокота воды и свиста ветра. Но на самом деле по другой причине: его основал казачий старшина Арсений Шумило как форпост перед землями немирных киргиз-кайсаков. Верочка помнила, что в городе в старом доме с садом жила большая, но ослабевшая семья Шумиловых. Они были бедные и неслужащие, но имели потомственное дворянство и особые льготы: получали пенсион, не платили налогов, и их дети бесплатно учились в гимназии. Верочка помнила Глафиру и Марфу Шумиловых, сестер-близнецов, широкоскулых и курносых.
***
Они ей были совсем никто, не подруги вовсе, но в восемнадцатом году она их спрятала в подвале, когда пришли красные и убили их папашу и старших братьев. Носила им еду и воду два дня, а на третий день красные пришли и к ним. Назначили Мефодия Яковлевича товарищем директора медеплавильного завода – директором стал венгр Месарош («месарош-комиссарош», шутили служащие) – но в доме устроили клуб. Верочка с родителями переехала в дом дешевых квартир Макарова, на Воздвиженской, ныне Робеспьера – и совсем выронила из памяти сестер Шумиловых: что с ними дальше стало, она не знала и думать боялась. Однажды у нее в голове мелькнули странные строки:
«Сестры Марфа и Глаша, одинакова ваша судьбина,
Мужики и солдаты перловую кашу едят…»
Это было уже в Петрограде, куда она перебралась к тетке после того, как отца все-таки расстреляли. Ранним утром пришли эти слова, она закрыла глаза и натянула одеяло на ухо, надеясь из глубины сна услышать продолжение, но увидела лысого еврея, который сказал ей: «Всё, не надо, не твоё!»
Ну и пускай.
Верочка служила в разных издательствах секретаршей, видела писателей и поэтов, Горького в том числе, была у него на квартире. Однажды она передавала поэту Гумилеву большие деньги от Горького – эти деньги нашли и Гумилева расстреляли, посчитав, что это для заговора. Горький через пару месяцев смылся из Петрограда. Верочка не знала, кто тут виноват. Однако этот громадный пакет с кредитками, который она принесла поэту – как-то связался в ее голове с сестрами Шумиловыми, и она несколько месяцев считала, что виновата в его гибели, как и в смерти – она теперь не сомневалась в этом – Марфы и Глафиры.

***
Впрочем, жизнь тогда была не для размышлений и покаяний.
В тридцать пятом году ее выселили в Сибирь. Она просилась в город Шумилов, глупая душа, как будто кому-то есть дело до ее детских воспоминаний. Однако сослали в Усть-Каменогорск, совсем недалеко. Но съездить на родину не пришлось, потому что нельзя было двигаться с места, а потом, когда стало можно – расхотелось.
Она была учительницей французского. Учила домашним образом детей секретаря горкома партии. После войны его перевели в Москву, вернее – в Подмосковье, и он взял Веру Мефодьевну, уже совсем пожилую, с собой. Потому что она не только учила его детей, но еще и хорошо готовила и красиво подавала на стол.
Вера Мефодьевна поселилась там же, где ее хозяин командовал районом – в Мытищах. Когда он умер, она устроилась в школу, и даже стала завучем: диплом учительской семинарии от пятнадцатого года пригодился.
Когда ей стало шестьдесят восемь, у нее начала сильно болеть спина. Ходила по врачам, но толку не добилась. Ушла на пенсию и стала всё больше полёживать.
***
Соседка Дашенька ее любила, тем более что сама была учительницей русского языка и литературы в той же школе. Бегала за продуктами, стирала-гладила, давала лекарства. Но посмеивалась над ней. Потому что Вера Мефодьевна иногда говорила странные глупости. Например, Дашенька готовится к политзанятиям, читает «Курс марксистской философии», а та говорит:
- Ты думаешь, философия в книгах? Она в траве… Во тьме мелодий. Я ее иногда вижу и слышу, облитую багрово-лиловым предзакатным солнцем, которое чадит без послабы, как удар угара. Или наоборот: угар удара. Как лучше?
- Все равно! Это литературный штамп! – смеется Дашенька.
- Сама ты литературный штамп! – смеется Вера Мефодьевна. – Незамужняя училка с идеалами! Ногти без маникюра, в глазах тоска по старшему лейтенанту!
- Нет, это вы сами штамп! – смеется Дашенька. – Грузная отечная старуха с седыми волосами, свернутыми в пучок на макушке!
- Тощенькая шустрая старушонка тоже штамп! – возражает Вера Мефодьевна. – Даже еще штампованнее.
Так и смеялись целыми вечерами.
***
- О чем в своей жизни ты больше всего жалеешь перед моей смертью? – спросила Вера Мефодьевна однажды.
Был май месяц, ей едва исполнилось семьдесят.
- Странный вопрос, - удивилась Дашенька. – Мне еще не скоро умирать. То есть я надеюсь.
- Перед моей смертью, я же сказала!
- Тем более странно. Это тот, кто умирает, сам должен жалеть о своей жизни. Я-то тут при чем? Или надо было вас о чем-то выспросить?
- Да ерунда. Проехали.
- Постойте, а вы что, умирать собрались?
- Неважно, - сказала Вера Мефодьевна. – Хотя похоже. Ладно, черт с ним.
- Погодите, я сейчас, - сказала Дашенька, и выбежала из дома.
***
Прибежала в поликлинику. Был светлый теплый вечер, но поздно – восемь часов. Всё было закрыто. Обежала вокруг. Знакомый фельдшер Потапов курил на заднем крыльце.
- Пастернак умирает! – крикнула Дашенька.
- Туда и дорога! – сказал Потапов, затянулся и сплюнул, показав железные зубы.
- Вы что? – Дашенька всплеснула руками и заплакала.
- Обклеветал, понимаешь, советскую власть за чужие деньги, - сурово сказал Потапов. - Напастерначил, понимаешь, а я, значит, горевать по ём должен?
- Вы что! Это Пастернак Вера Мефодьевна, завуч в седьмой школе! Учительница! Заслуженный педагог!
- А-а, - сказал фельдшер Потапов погасил папиросу о перила. – Другое дело. Говори адрес, через полчаса зайду. А фамилие у ней неудачное! – засмеялся он. – Ох, неудачное!
Драгунский

о бессознательных тайнах творчества

«ЛАРИСА ГИШАР»

Оба молчали. Обоим было трудно начать разговор.
Наконец, гость сказал:
- Володя, если ваша старинная симпатия ко мне, в коей я уверен абсолютно, налагает на вас оковы обязательной вежливости или комплиментов – умоляю, отбросьте их. Сейчас мы не два брата-поэта, а – автор и издатель.
- Зачем опять на «вы»? – поморщился хозяин. – Боря, ты старше меня на три года. А лебезишь, как мальчишка.
- Прости, - сказал гость. – Ты знаешь, что я тебя боготворю как творца…
- Пустое, - сказал хозяин. – Благодарю. Но дело не в том.
Он был высок, красив, почти наголо брит. Седая короткая щетина серебряной полосой, «почти короной, реймсским железным обручем» – красиво подумал Борис – обнимала его голову от виска до виска, остальное было смуглая блестящая лысина и высокий лоб. Большой круглый нос, сильные губы, в которых торчала всегдашняя тонкая сигара. Он был в просторном темно-сером твидовом пиджаке, мягкой полотняной сорочке, галстук повязан просторным узлом – и непременный ярко-желтый, отчаянного канареечного цвета жилет, по которому его издалека узнавали в клубах, ресторанах и просто на улице, когда он пешком шел из своей конторы домой, а в пяти шагах сзади медленно ехал роскошный черный «Reine de la Route» - любимая машина крупных гангстеров. Эта деталь ему тоже нравилась.
Маяковский бросил писать стихи еще в 1921-м, когда приехал в Париж навсегда. Но он был талантлив во всем – и в бизнесе тоже. За двадцать лет он создал крупное издательство «Pharos» - что означает «Маяк», перекличка с его фамилией. Сначала печатал книги, русские в том числе, издавал три газеты, а уж потом, в годы оккупации, когда издательства и рекламные фирмы разорялись пачками, покупал себе самое лакомое. Он умел ладить со всеми: и с Петеном, и с обоими Штюльпнагелями, и даже убедительно приписывал себе некое влияние на «спасителя Парижа» фон Хольтица – отчего с ним после войны дружили и голлисты, и коммунисты, а «Pharos» разросся до того, что сам Маяковский разделил его на три отдельных фирмы.
Пастернак, который приехал в Париж годом позже и вел скромную, но достойную жизнь университетского преподавателя, к тому же и поэта – был в сером костюме, в бабочке и новых лаковых туфлях, которые уже успели натереть ему косточки на обеих ногах.
- В чем же дело? – спросил он.
Маяковский встал с кресла, прошел к письменному столу, достал из-под пачки газет тяжелую кипу машинописи.
- Название хорошее, - сказал он. – «Лариса Гишар». Но я бы не взялся издавать. А тем более переводить.
- Перевод уже есть, - сказал Пастернак, с ужасом видя, что разговор катится куда-то совсем не туда.
- Сам перевел?
- Нет, что ты…
- Эренбург, что ли? Фу-у! Или, может быть, Лили Уриевна?
- Бог с тобой. Неважно. Ты не знаешь. Одна студентка.
- Студентка? – засмеялся Маяковский. – Ой-ой! А что Женечка говорит?
Пастернак махнул рукой.
Они снова замолчали. Наконец, Маяковский сказал, мягко прохаживаясь по комнате, топча ковер своими английскими ботинками на шнурках:
- Боря. Мы с тобой друзья. Братья-поэты, как ты сам только что выразился. Поэтому позволь мне говорить прямо. Роман длинен. Роман громоздок. В нем шестьдесят, я подсчитал, действующих лиц – да еще половина из них с русскими именами и отчествами. Читатель не справится!
- Я писал этот роман десять лет, - сказал Пастернак.
- А вот этого не надо! – загремел Маяковский, резко повернувшись на каблуках. – Твоя творческая кухня никому не важна! Хоть бы ты его писал двадцать лет! Или хоть бы за месяц надиктовал машинистке сразу начисто! Ты как ребенок, честное слово, как школьник-двоечник. «Я учил! Я старался!».
- Ты меня не понял, Володя, - мужественно сказал Пастернак. – Я не оправдываю возможную слабость своей прозы долготою письма. Я лишь хотел сказать: я писал этот роман десять лет, и я хотел бы услышать от тебя дружеский разбор. Пусть самый строгий. Пусть даже несправедливый! – он тоже распалился и встал с кресла. – Но не эти пошлые словечки, которые к лицу книгопродавцу, а не поэту. «Наш читатель не поймет!» Откуда эта манера решать за читателя? Шестьдесят лиц? В «Войне и мире» их пятьсот! – он махнул рукой и снова сел в кресло. – Неужели тебе нечего сказать по роману? По сюжету, по языку, по смыслу, по героям? Или он настолько ничтожен?
- Есть чего, - сказал Маяковский. – Он отнюдь не ничтожен. Язык прекрасен, как всегда у тебя. Сюжеты бывают разные. В романе он вполне хорош. Герои – как живые. Но у каждого романа, помимо героев, сюжета, языка, есть нечто более важное: le message. Так вот – какой у тебя в твоем романе message? Помолчи, я сам скажу. Независимая человеческая личность, так? Личность, которой тесна эта жизнь, которой тесно при царизме, при комиссарах, и в свободном Париже ей тоже тесно… - Пастернак пытался что-то сказать, но Маяковский жестом своей красивой длиннопалой руки отвел его возражения. – Да, я знаю, что ты скажешь: это роман о внутренней свободе. О том, что человек имеет право страдать, имеет право быть недовольным, имеет право сказать «нет, я вас ненавижу» кому угодно. Потому что у каждого человека есть свой собственный внутренний космос, который управляется собственными законами. Так ведь?
- Ну, примерно так.
- Это прекрасно. Но это напоминает мне недавнее происшествие с тремя немецкими философами. Не слышал? Послушай. В середине тридцатых американцы помогли уехать из Германии трем философам, евреям. Стоп! – помахал он пальцем перед носом Пастернака, который тут же наморщил лоб. – Никакого антисемитизма!
- А зачем лишний раз упоминать, что они были евреи? – оскорбился Пастернак. – Философы-евреи, эк, однако! Они что, талмудисты? Каббалисты?
- А затем, - громко возразил Маяковский, - что в Германии их ждала смерть именно как евреев! Ты слыхал про Аушвиц?  Американцы сумели этих троих спасти. Они приехали в Америку… и начали громко ругать Америку, американский образ жизни и американскую демократию. Я просто руками развел, когда их статейки прочитал. Это уму непостижимо. Америка их спасла от концлагеря и крематория. Они должны были ту землю целовать! А они – то не так, это не сяк, массовая культура, удушение свободной личности… Тьфу! Хамство. И вот твоя хрупкая, нежная, ищущая любви и правды героиня – такая же неблагодарная хамка. Франция спасла ее от смерти или нищеты в Совдепии. А она поливает грязью демократию, республику, вообще всю нашу жизнь. Ей не нравятся ни свободные выборы, ни выбор булочек в кафе. Ни русские друзья-эмигранты, ни здешние коренные французы. Не нравится? – вдруг заорал Маяковский. – Езжай назад! Тебе оплатят билет на родину, и прямо с границы отвезут на допрос в ЧК, а оттуда в Сибирь. Ах, не хочешь? В ЧК неохота? Хочешь здесь сидеть, наш хлеб есть, и все обливать грязью? Я бы назвал это свинством, но даже свинья так себя не ведет. Что же ты за сучка такая? – он перевел дух. – Боря, ты, надеюсь понял, это я не о тебе, а о твоей главной героине.
- Я понял, спасибо, - из последних сил улыбнулся тот.
- Но ты на ее стороне. И твой роман – это предательство нас всех.
- Значит, мой роман совсем не плох, - вздохнул Пастернак, вставая и забирая со стола машинопись. – Если ты так разволновался.
- Наверное, - улыбнулся в ответ Маяковский. – Но печатать его я все равно не стану. Но знай, что я тебя люблю.
- Что же мне делать?
- Жить и радоваться. А роман спрячь куда-нибудь. И забери от друзей, кому давал читать. Боря, послушай, тебе деньги нужны? А то у меня есть. Не кобенись, возьми, - он залез в ящик стола.
- Спасибо, нет.
***
Через несколько дней Женя вошла в комнату мужа и сказала:
- Некий Храпченко. Из Москвы.
Вошел мужчина едва пятидесяти лет, с гладкой прической, в очках, вида вполне интеллигентного. Осведомился о здоровье, рассказал, что занимал в СССР важные должности в Комитете по делам искусств, но по приказу Сталина был изгнан.
- За то, что поддерживал формалистов! – весело сказал он. – Кстати, Борис Леонидович, вас в Союзе, то есть в России, знатоки не забыли. «Так приближается удар, за сладким, из-за ширмы лени, во всеоружьи мутных чар довольства и оцепененья». Зря уехали. Впрочем, молчу! Личный выбор свободного человека…
- Однако, чем могу служить? – спросил Пастернак. – Может, чаю, кстати?
- Благодарю, я только из отеля после завтрака. Но к делу, - сказал Храпченко. – Илья Григорьевич дал мне прочитать ваш новый роман, «Лариса Гишар». Вы, наверное, уже наслушались комплиментов. Но я уж позволю себе. Какой язык! Проза поэта. При этом эпическая широта охвата. «Сестра моя, жизнь, и сегодня в разливе». Да, да! Образ героини великолепен. Настоящая русская женщина. Французская фамилия только оттеняет ее истинную русскость. Она, собственно, и есть тот самый великий русский скиталец, о котором – Достоевский. Который на мелочах не примирится! – Храпченко впал в некоторый пафос. – Которому нужно именно всемирное счастье, а не парламентская республика и кофе со сливками! Ах, Лариса Федоровна, какая женщина! В нее будут влюбляться, как в Наташу или Татьяну. Мне кажется, отчество не случайно. А, Борис Леонидович? Мне кажется, тут намек на некую духовную дочерность от Достоевского.
- Да вроде бы нет, - смутился Пастернак. – Я об этом не думал, признаться.
- Мы не пока знаем бессознательных тайн творчества, - сказал Храпченко. – Но я уверен, что вашему роману суждена большая и славная жизнь. А теперь-ка попросту: давайте издадим его в СССР?
Пастернак задохнулся от неожиданности.
- Да бог с вами… простите, господин Храпченко…
- Михаил Борисович.
- Что вы такое говорите, Михаил Борисович? Роман эмигранта, автора совсем не советских стихов – издать в Союзе? Конечно, я был бы счастлив, особенно зная советские тиражи, никакого сравнения с нашими. Чтоб русские вспомнили обо мне. Вернуться в Россию большой прозой. Счастье. Но это фантазия.
- Отчего же? – сказал Храпченко. – Я ведь не просто турист. Я и сейчас занимаю некоторую, так сказать, должность. Это серьезное предложение.
- У вас в СССР цензура!
- Мы не исправим ни единой строчки. Вот так и напишем: «публикуется в авторской редакции».
- Михаил Борисович, но ради чего?
- У нас в стране большие перемены, если вы следите. В феврале состоялся съезд партии. Мы свободная страна. Ради чего публиковать? Ради свободы творческого самовыражения выдающегося русского поэта Бориса Пастернака. А там, глядишь, и премия…
- Сталинская? – поморщился Пастернак.
- Товарищ Хрущев осудил сталинские ошибки и перегибы. Ленинская премия. В будущем году весной – первое присуждение. А через год, в пятьдесят восьмом – самый раз. Я, как член жюри, обязуюсь содействовать. К тому времени успеем издать, переиздать, рецензии пойдут… Ну что, согласны?
- Вам нужна рукопись?
- У меня уже есть. Илья Григорьевич передал. Договор сейчас подпишем? Аванс вам из посольства принесут, вот прямо домой, прямо сюда. Франками, франками, не беспокойтесь.
Драгунский

через год вернемся к разговору

ПОЭТ И МУЗА

- Вы где-нибудь учитесь?
- В Литературном институте.
- И одновременно работаете?
- Да. У меня папа-мама в Архангельске, и они… - он запнулся.
- Понимаю, я все понимаю. Боже! И при этом вы, наверное, снимаете квартиру?
- Однокомнатную, втроем с ребятами. Там электроплита, так что можно спать на кухне.
- Далеко?
- Да. На Домодедовской. Так-то по прямой, но там дальше на автобусе, и еще пешком… - он поглядел на свою собеседницу и спросил: - А вам правда понравились мои стихи?
- Зачем я буду врать? – рассмеялась она. – Вы что, живой классик, Кушнер или Чухонцев, чтобы я перед вами рассыпалась лестью? – перестала смеяться и продолжала уже серьезно: – Очень талантливо, очень тонко, но при этом очень живо, плотски, фактурно, чувствуется пульс! – она даже сжала кулак.
Двадцатитрехлетний поэт Слава Никодимов чуть покраснел и опустил глаза.
Его собеседница, красивая женщина лет сорока или даже меньше, пристально рассматривала его.
Разговор шел около вешалки, в тесном коридоре библиотеки имени Чехова. Там только что закончился вечер молодых поэтов.
- А как насчет издания? – спросила она.
- Я печатался три раза, - сказал он. – В журнале «Арион» и в двух сборниках.
- Я про книгу!
- Про книгу еще рано. Я на книгу не наберу.
- И не наберете! – жестко сказала она. – Если жить вот так. Работать, спать на кухне, и еще два часа ехать до института.
- Час двадцать, - поправил он.
- Какая разница? Послушайте… Слава вас зовут? Слава, я могу вам помочь. Зачем? Ни зачем. Почему? Ни почему. Совершенно просто так. Мне нравится, как вы пишете. Я хочу, чтоб у вас все получилось. Сначала я сниму вам квартиру. Тут, недалеко. На Большой и Малой Бронной есть несколько очень милых небольших квартир. Особенно одна мне нравится. Двухкомнатная. Спальня и еще одна комната, гостиная, она же кабинет. Поставите письменный стол. Вернее, он там уже стоит. До института вам будет десять минут пешком, разве плохо. И потом, вся атмосфера старого центра… А?
- Что? – спросил он.
- Да ничего! Вы спокойно будете ходить на свои семинары, спокойно писать стихи. А примерно через год, когда стихов будет уже такая увесистая пачка, - она показала пальцами, - вот тогда мы вернемся к разговору о книге… Работать-подрабатывать тоже не придется. Я вам буду переводить на карточку что-то вроде стипендии. Немного, но вам хватит. У вас есть карточка?
- А? – он помотал головой.
- Карточка, спрашиваю, есть?
- Есть.
Она вытащила из сумочки смартфон:
- Диктуйте номер. Ну или дайте, я сфотографирую.
- Спасибо большое, - сказал он. – Так неожиданно… Даже не верится. Но только скажите, что я вам за это?
- Вы? Мне? – засмеялась она. – Ровно ничего! Вот еще выдумали! Я просто хочу, чтобы вы писали стихи в хороших условиях. Без иссушающей заботы о куске хлеба. Без утомительной дороги в метро. Без приятелей, которые сидят у вас на голове в крохотной квартирке на Домодедовской. Небось, они еще и курят?
- Курят, - признался он. – Оба.
- Вот! – сказала она. – А тут будет удобно и воздух чистый. Мне ничего не нужно. Никаких условий. Ну, кроме одного. Условие маленькое и легкое, - легко вздохнула она. – В этой квартире, которую я сейчас велю для тебя приготовить, – она неожиданно перешла на «ты», и пальцем полистала список в своем смартфоне, – в этой квартире ты будешь жить один.
- В смысле?
Она засмеялась и зачем-то прикоснулась ладонью к своему виску. У нее была очень короткая темная стрижка.
- Совсем один. Без никого. И даже без гостей. Потому что я очень огорчусь, если приду тебя навестить и вдруг увижу на ковре, на диване, или, хуже всего, в ванной на раковине, или в стоке, - она сморщилась и сглотнула, как будто ее сейчас вырвет, - вдруг увижу мерзкие длинные блондинистые волосы, какая гадость… Я буду очень расстроена.
Поэт Слава Никодимов посмотрел на нее, снова опустил глаза и тихо сказал:
- Извините. Спасибо. Не надо.
- Ну, вольному воля! – засмеялась она. – Успехов!
Повернулась, сняла с вешалки свое пальто, накинула на плечи и быстро ушла.
Выйдя из арки, повертела головой и решила пешком дойти до метро «Маяковская».
Было почти тепло, сырой весенний ветер.
Хотела зайти съесть пирожок и кофе выпить, но не стала.
Ехала в метро и думала:
«Какой красивый мальчик. Талантливый. Хороший, чистый, это главное. Может, в самом деле будет поэт. Есть отдельные удачные строки».
Поэт Слава Никодимов, немного потусовавшись с приятелями, выпив два стакана вина и закусив бутербродом с колбасой, спускался в метро «Тверская» и думал:
«Хорошая ведь женщина. Умная. Красивая, в общем и целом. Фигура классная. Мне такие нравятся. Но зачем она так? Притворяется не пойми кем».
***
Войдя в вагон, он сразу увидел ее и отвернулся к дверям.
А она сидела, уткнувшись в телефон, и его не заметила.
На всякий случай он вышел на следующей остановке и подождал другого поезда.
Вот и правильно.
***
Впрочем, у этого рассказа может быть много концовок.

1. (открытая, романтическая):
Войдя в вагон, он сразу увидел ее, хотел отвернуться, но не успел. Она смотрела на него открыто и спокойно. Он сел рядом с ней. Она молчала. Тогда он вдруг взял ее под руку.

- Не боишься? - спросила она.
- А ты? - спросил он.

2. (закрытая, печально лирическая).
Он вышел и дождался следующего поезда. Сел в него. Поезд тронулся, но через полминуты остановился. Потом его подали назад. Всех высадили. Полицейский объяснил, что в только что в предыдущем поезде произошел теракт.
Потом он всю жизнь жалел, что даже не спросил, как ее зовут.

3. (злая и циническая).
- Спасибо, - сказал он. - Спасибо вам огромное. Я буду там жить один, только один, совсем один... Как вы велели!
- Не за что, - сказала она и стала звонить какой-то Алечке, или Галечке, он не расслышал.
Она громко делала распоряжения насчет квартиры. Вымыть, переставить, набить холодильник и все такое.
Потом написала ему адрес и велела завтра утром приехать по этому адресу, перевезти вещи.
Наутро он стоял с двумя чемоданами у дубового подъезда старого свежеотремонтированного дома на Малой Бронной, а охранник строго, брезгливо, но отчасти сочувственно говорил:
- Какая Алечка, нет тут никакой Алечки, вы что-то путаете. Или, возможно, вас ввели в заблуждение.

4. (добрая):
- А вот в ту квартиру мы поедем после завтрака? - спросил у нее Слава рано утром, выпутавшись из большого пухового одеяла с драным пододеяльником, и спустив ноги на вылинявший коврик.
- Зачем? - спросила она. - Разве тебе здесь плохо? Принеси чаю... Ох, какой ты хорошенький голый!

Ну и т.д.

Драгунский

Рассказ Власа Дорошевича (в моем сокращении)

ПИСАТЕЛЬНИЦА. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ РЕДАКТОРА

- Вас желает видеть госпожа Маурина.
- Ах, черт возьми! Маурина!
Я поправил перед зеркалом галстук, прическу и вышел, вернее - вылетел в приемную.
- Ради бога, простите, что я вас заставил...
Передо мной стояла пожилая женщина, низенькая, толстая, бедно одетая.
Я смешался:
- Виноват, вы, вероятно, матушка Анны Николаевны?
Она улыбнулась грустной улыбкой.
- Нет, я сама и есть Анна Николаевна Маурина. Автор помещенных у вас рассказов.
- Но позвольте! Как же так? Я знаю Анну Николаевну!
- Та? Красивая брюнетка? Она никогда не была Анной Николаевной. Не сердитесь. Рассказы писала я. Не только для гонорара. Мне казалось, что у меня есть что сказать. Я написала три рассказа и отнесла в три редакции. Может быть, это были недурные рассказы, может быть, плохие. Они не были прочитаны. Один из рассказов был у вас. Я приходила несколько раз, мне говорили, что вы заняты. "Через неделю"! Наконец ваш секретарь передал мне рассказ с пометкой "нет". Простите меня, но вы его не читали!
- Сударыня, этого не может быть!
- Этот рассказ был потом напечатан у вас же! - ответила она. - Мне в голову пришла мысль. Рядом со мной жила девушка, гувернантка без места, очень красивая. Она сидела без средств, и я предложила ей комбинацию. Я буду писать, а она - носить мои рассказы, называясь моим именем. Портрет автора при сочинениях всегда интересует. Особенно, когда такой портрет! Роскошные черные волосы, глаза, фигура, от которых пышет молодостью и жизнью. Когда она отнесла рассказы по редакциям, все рассказы были прочитаны в три дня и приняты в печать. Это так естественно! Молодая, очень красивая женщина пишет. Интересно знать, что думает такая красивая головка! Сначала рассказы бывали не совсем удачны, и некоторые господа редакторы были так добры, что сами их переделывали. И с какой любовью! Вычеркивали, но как осторожно, с каким сожаленьем: "Мне самому жаль, но это немножко длинно, дитя мое". Она мне рассказывала все подробности своих визитов. Редакторы удивлялись: "Вы такая молоденькая, и откуда вы все это знаете?" Простите меня, ради бога! Это ваши слова. Но и другие говорили то же самое. Изумлялись ее талантливости: "Откуда у вас такие мысли?" Всякая мысль получает особую прелесть, если она родилась в хорошенькой головке! Наши дела шли великолепно. Мы зарабатывали рублей двести в месяц. Сто я отдавала ей, сто брала себе. И все шло отлично. Как вдруг... На прошлой неделе она поступила в кафешантан.
- В кафешантан?
- Да! Там ей показалось веселее, и предложили больше денег. Я умоляла ее не бросать литературы. Ведь мы были накануне славы. Еще полгода - мы стали бы зарабатывать 500-600 рублей в месяц. У меня почти готов роман. У нее бы его приняли. Я умоляла ее не губить моей литературной карьеры. Она ушла: "Там веселее!" Что мне оставалось делать! Но я надеялась, что мои труды, одобренные, печатавшиеся, дают уж мне право выступить с открытым забралом. Не гневайтесь же на меня за маленькое разочарование.
- Я, право, не знаю. Все это так странно. Такая нелитературность приема!
- Не говорите мне! Не говорите! Я уж слышала это! В одной уж редакции меня почти выгнали. "Расчет на какие-то посторонние соображения! Это не принято в литературе!" И вот я пришла к вам. Вы всегда так хорошо относились к… к моим рассказам. Вы их так хвалили. Не откажите прочитать вот эту вещицу. Я зайду через неделю.
- Помилуйте, зачем же через неделю? Через три дня рассказ будет прочитан!
- Может быть, лучше через...
- Сударыня, повторяю вам: через три дня!
Затем... Я уж не помню, что именно случилось. Но что-то было. Осложнения на Дальнем Востоке, затем неурожай во внутренних губерниях - вообще события, на которые публицисту нельзя не откликнуться. Словом, был страшным образом занят. Масса обязанностей. Отсутствие времени. При спешной, лихорадочной газетной работе. Потом рассказ, вероятно, куда-то затерялся. Я не мог его найти.
Недавно я встретил в одном новом журнале под рассказом подпись Мауриной.
Вечером я встретился с редактором.
- Кстати, а у вас Маурина пишет?
- А вы ее знаете? Правда, прелестный ребенок?
- Да?
- И премило пишет, премило. Конечно, немножечко по-дамски. Длинноты там, отступления. Приходится править, перерабатывать. Но для такого талантливого ребенка не жаль. У нас в редакции ее все любят. Прямо - войдет, словно луч солнца заиграет. Прелестная такая. Детское личико. Чудная блондинка.
- Ах, она блондинка?
- Блондинка. А что?
- Так... Ничего...

Драгунский

сон на 8 февраля 2019 года

ИСКРА

Сегодня ночью приснился сон из серии «про книги». У меня таких снов уже было пять или более. Когда мне снится, что я читаю книгу. То есть снится текст.
Вот еще один.
Но сначала про книгу. Это очень толстая книга в картонном переплете желтого цвета, с матерчатым корешком. Книга старая, пятидесятых годов. Такие очень толстые, страниц на пятьсот, набранные мелковатым шрифтом и от этого на самом деле еще более объемистые книги, - часто сочинялись и издавались в те времена. Что-то обыкновенное. Не про войну, не про шпионов, не про дальние страны, а вот как-то просто – про жизнь. Но про жизнь образованного сословия, про ученых или художников. Отчасти похоже на «Студентов» Юрия Трифонова или на «Оперу Снегина» Осипа Черного, или на «Творчество» Александра Бартэна.
Итак, я читаю я эту книгу – во сне читаю! Названия и автора не знаю!

И вижу такой диалог:
***
- Как-то у нас с Ниночкой не сложилось любви. Нет, мы не ссоримся. Мы даже стараемся помогать друг другу, по мере сил и возможностей. Короче говоря, у нас хорошие добрые дружеские отношения, она меня ценит, я тоже к ней привязан, но вот любви нет. Не пробежала между нами эта искра…
- Павел Николаевич! – воскликнул Иван. – Что вы говорите? О чем вы? Она же ваша дочь! Какая тут, извините, искра любви?
- А вот такая, - вздохнул тот. – Вы, дорогой мой Ваня, еще молоды, вам всего двадцать два года, у вас все впереди, и семья, и дети, так знайте же: любовь между родителями и детьми, настоящая любовь, я имею в виду – штука довольно редкая.
- А что же такое эта ваша настоящая любовь? – спросил Иван.
- Это верность и преданность навсегда или очень надолго. Это пристальный интерес друг к другу, который не угасает с годами. Забота, помощь, а главное - сопереживание, искренняя боль за любимого человека, когда ему больно. Радость за него и вместе с ним, когда ему радостно. Так что не путайте естественное человеческое желание позаботиться о маленьком слабом существе – с любовью. Мы всегда жалеем маленького беспомощного котеночка или щеночка, мы умиляемся, мы стараемся его обогреть, накормить, погладить-приласкать, за ушком почесать – но при чем тут любовь?
Иван замолчал, потом тряхнул головой, желая возразить. Павел Николаевич мягким жестом руки попросил его не перебивать и продолжал:
- А взять наоборот? Я имею в виду любовь детей к родителям. Настоящая любовь тут тоже нечасто встречается. Потому что не надо путать с любовью естественное желание маленького беспомощного существа прислониться к тому, кто сильнее, кто заботится и защищает, кто кормит, наконец. Если бы можно было досконально выспросить детей, и получить их честные ответы, за что они любят своих родителей, нам бы открылась интересная картина. Кто-то за то, что папа с мамой его кормят-поят-одевают, читают ему книжки, водят за руку в зоопарк. Это не любовь, а благодарность. Кто-то гордится своим отцом-офицером, героем-фронтовиком, или мамой – ударницей труда. Здесь горит огонек тщеславия. А большинство любят своих родителей просто потому, что им больше любить некого. Это просто привязанность, которая вошла в привычку. И вот всё это мы ошибочно называем любовью.
Павел Николаевич вздохнул и стал закуривать папиросу.
- Почему же ошибочно? – дождавшись паузы, Иван все-таки возразил ему. – Это разные вещи! Маму и папу любят не так, как жену или мужа. Не так, как любимую профессию. Не так, как родину! Это все разное – но это всё любовь.
- Не знаю, не знаю. Может быть, все дело в том, что у нас не хватает слов, чтобы все это правильно описать, - Павел Николаевич начал примирительно, но тут же встрепенулся, и продолжал уже твердо и убежденно: – Но я точно знаю, что мы с Ниночкой не любим друг друга. От этого все трудности в нашей семье. Ей двадцать лет, и она совершенно равнодушна ко мне, к моим мыслям и заботам, к моим радостям и тревогам, к тому, чем я занят на работе. А я равнодушен к ее планам и увлечениям, к ее мечтам, к ее друзьям… Почему? Искра любви не пробежала, я же говорю, - напоследок усмехнулся он.
- А как же Зоя Степановна? – спросил Иван.
- Та же картина, - Павел Николаевич стряхнул пепел с папиросы в хрустальную пепельницу. – Ниночка совершенно равнодушна к матери, и Зоя Степановна, к сожалению, хотя это естественно, платит ей полной взаимностью…
**

Дальше мне стало лень читать, и я проснулся.
Драгунский

о мудрости древних

ГРЕЧЕСКИЙ ПОЭТ VII В. ДО Н.Э. АРХИЛОХ
сказал:

πόλλ' οἶδ' ἀλώπηξ, ἐχῖνος δ'ἓν μέγα.


Знаете, что это значит?
Сейчас объясню, на примере чудесного случая, который рассказала в своем Фейсбуке юрист
Екатерина Мишина.

Ее отец, известный профессор права Август Алексеевич Мишин как-то отправился в город Горький, где ему надлежало поучаствовать в работе государственной экзаменационной комиссии Всесоюзного Заочного Юридического Института.
Перед началом экзамена один хорошо знакомый член ГЭК встречает профессора Мишин
а у входа в здание, показывает на стайку студентов, нервно топчущихся неподалеку, и шепчет:
- Видишь такую брюнетку, с длинными косами, высокую, в красной кофточке?
- Вижу.
- Ну ты с ней … ну это… ты ее особо не спрашивай. Это моя любовница.
- А, - говорит профессор Мишин. – Договорились.
- Вот и отлично! - сияет член ГЭК и убегает в здание проверять, все ли готово к госэкзамену.
В это время появляется еще один член ГЭК, не так уж близко знакомый, поэтому обращается на "вы".
- Здравствуйте, Август Алексеевич! Ах, как хорошо, что я вас застал! – радуется он. – Собственно, у меня к вам небольшая просьба.
- Давайте, - говорит Мишин.
- Видите ли, Август Алексеевич, сегодня будет сдавать одна барышня, с которой у меня очень тесные и близкие отношения. Она так волнуется! Вы не могли бы ее особо не спрашивать?
- Мог бы, - говорит Мишин. - А как я ее узнаю?
- А вон видите, такая черненькая, высокая, с косами, в красном?
- Вижу, - радостно говорит Мишин. – Будьте спокойны.
За 10 минут до начала экзамена к Мишину подбежал третий член ГЭК, старый приятель, утащил его в угол и умоляюще зашептал, что сегодня сдает его баба...
- Брюнетка с косами в красной кофте? – уточнил Мишин.
Третий член ГЭК оцепенел.
- Откуда ты знаешь?
- Коля, я знаю твои вкусы, - ответил Мишин. – Не волнуйся.
Как оказалось, брюнетка в красном успела обработать почти всех членов ГЭК. Поэтому профессор Мишин счел, что она заслуживает положительной оценки. За старательность.
***
Так что же значит вышеуказнный афоризм древнегреческого поэта Архилоха?
А вот что:
"Лиса знает много секретов, а ёж - один, но самый главный".
Драгунский

можно-то можно - но нужно ли?

ЧИТАТЕЛЬСКАЯ КОНФЕРЕНЦИЯ

Вот я тут недавно вывесил рассказ "Честный стукач". То есть сначала может показаться, что это просто "пост", "статус", "рассказ из жизни" - но на самом деле это настоящая новелла. С завязкой, позицией героев, накатом событий, легким повествовательным уходом в одну как бы боковую линию (девчонки), в другую (компания творческой молодежи), потом с возвратом сюжета из "творческой молодежи" к взаимоотношениям героев - здесь кульминация, и инсайт - и развязка через первую боковую линию (лажа с "девчонками" и расставание) - и финал-пуант (я его видел с тех пор буквально три раза). То есть, повторяю, это новелла по всем правилам. Размер 3.000 знаков. Полторы странички.
Но тут я подумал, что этот текст можно легко и даже интересно расписать на подробности.
***
Описать этого человека, его внешность, манеры и дом, его квартиру, книжные полки, старенькую пишущую машинку на дедушкином еще письменном столе, абажур над обеденным столом, старый диван, обитый гобеленом - такой мещанско-интеллигентский стандарт. Тесную прихожую, куда выходила встретить меня его пожилая мама, всегда в фартуке, всегда вытирающая кухонным полотенцем мокрые, красные от готовки руки.
Подробно рассказать о том, почему его подозревали в стукачестве, каковы были аргументы, кто мне их излагал.
***
Рассказать о себе тогдашнем. Описать свою квартиру. Свою комнату и родительские комнаты. Картины, столы на тонких ножках. Все клетчатое, серо-бело-синее, этакое "современное". Рассказать о еженедельных отъездах родителей на дачу, о беспокойном чувстве вольности, которое меня захлестывало и искало выхода.
***
Наконец, описать все, связанное с девчонками. Как он ко мне подкатился - а может, это я его зазвал? - чтобы попользоваться пустой квартирой. Как он первый раз пришел ко мне с девушкой, а я сидел в отцовском кабинете, готовился к семинару, слышал скрип кровати в своей комнате (я их запустил туда, не в родительскую же спальню!) и страшно злился-бесился - тем более что сначала мы все вместе сидели на кухне и пили чай с печеньем, а потом они ушли в мою комнату, а часа через полтора вышли, и он очень вежливо и ласково спросил: "А нельзя ли еще чайничек поставить?" - и вот тут я совсем взбеленился, но виду не подал, но на следующий раз поставил перед ним условие - чтоб девчонка была с подругой, и чтобы подруга была точно такая же боевая, как и его девчонка, то есть стопроцентно надежная. Можно написать наш с ним диалог, когда он безо всякого спора согласился, и даже прибавил: "Вот ты какой строгий и жесткий, оказывается... Но это хорошо! Ты мне нравишься!".
***
Рассказать, как мы бродили по Москве, о чем болтали. Как гуляли по Измайловскому парку. Он всегда ходил со старой тростью.
Однажды мы шли по какой-то аллейке, темнело, и вдруг впереди показалась какая-то опасная кодла шпаны. Те самые ребята, которые начинают разговор с "дай закурить", а потом могут отнять деньги или набить морду - просто так. "А хули тебе надо? А ты по нашему парку не гуляй". Однако мой товарищ шепнул мне: "Быстро возьми меня под руку, и вперед!" Я взял его под руку, а он вдруг слегка закинул голову, состроил на лице слабоумную маску, приоткрыл рот, чуть ли не слюну пустил, и чуть закатил глаза, и попер на прямо них, прихрамывая и судорожно опираясь на свою трость. Шпана расступилась, и кто-то даже подмигнул мне и сочувственно цыкнул языком. Потому что всем ясно было, что я вывел на прогулку инсультного родственника. "Вот, брат, учись!" – цинически ухмыляясь, сказал он, когда опасности уже не было.

***
Потом рассказать про эту самую компанию творческой молодежи, про замусоренную неизвестно чью квартиру, с грязными полами, надувными матрасами вместо кроватей, с бутылками по углам. Описать этих ребят, поэтов и кинооператоров, их разговоры, ссоры, пьянки, драки, их красивых и легких девушек...
Ну а потом - как он резко отказался к ним идти, слушать их, как он смешно сказал, "ревизионистские разговорчики". Хотя я его в том числе приманивал и девушками из этой компании, которых было много, которые были вольного богемного нрава, и ценили умный разговор и знание книг, фильмов и иностранных языков - а он-то, аспирант МГУ, мог этим очаровать кого угодно, и он был крупнейший, патентованный, легендарный ходок и донжуан, и, казалось бы, вот! Но он спокойно, но твердо, со странной усмешкой отказался... и вот тут у меня в голове сложилась вся мозаика. Без дела болтавшиеся квадратики и кружочки со щелчками встали на свои места.
И он понял, что я все понял.
И мы расстались после того, как он будто бы нарочно, как будто бы назло стал нарушать прежние договоренности касательно "чая вчетвером".
***
Ну и в финале - как я через много-премного лет, услышав много-премного подтверждений стукаческой версии, увидел его в театре. Старого благообразного профессора, с надменной посадкой головы, в хорошем, когда-то дорогом, но сильно не новом костюме, с той самой тростью. И я сначала кивнул ему издалека, а потом, когда он двинулся ко мне, не стал отворачиваться, а шагнул навстречу и пожал ему руку.
***
То есть, дорогие мои друзья, это может получиться рассказ классического формата, на 10, а то и на все 15 страниц. Или даже, что называется, "маленькая повесть". На лист примерно. Или на полтора.
Но вот вопрос для читательской конференции – а надо ли?