Category: литература

Category was added automatically. Read all entries about "литература".

Драгунский

Денис Драгунский. Как они нас любят!

Как сильно они нас любят!

Один человек сильно разочаровался в своем друге. Решил, что это не друг вовсе, а настоящий негодяй и последняя сволочь. И что с ним надо окончательно порвать. Не общаться и не встречаться. Никогда! Ни разу! Поэтому он сначала долго звонил ему домой, потом на работу, выяснил, что он в командировке довольно далеко и надолго, и поэтому он взял билет на самолет, а потом долго искал гостиницу, где он остановился, потом часов шесть ждал его у дверей номера, а когда тот появился – сухо произнес: «Ты сволочь и негодяй! Понял?»
И гордо вышел прочь.
Что сие означает?
Сие означает, что данный персонаж просто жить не мог без своего друга. Был к нему ужасно привязан.
Хотя, казалось бы: не хочешь общаться – не общайся. Сам не звони, а на звонки отвечай торопливо и сухо. Но нет! Обожаемый объект не отпускает. Хочется все время быть рядом, все время обозначать свое небезразличие.
Такое бывает и в политике.
Взять, например, партию «Союз Правых Сил».
Вряд ли кого-нибудь еще так поливают. Особенно усердствуют в поливе именно те, кто считает себя людьми образованными, социально успешными, демократически настроенными, что особенно важно. Свободолюбцами и искателями истины.
Ну, казалось бы – есть какая-то там партия. Были какие-то мальчики в штанишках. Когда-то, где-то, как-то отметились на пегом политическом горизонте России. Какие-то там реформы. Реформишки. Реформулечки. Ерунда, одним словом. Проехали.
Но нет. Куда там. Ехать еще долго. Конца не видно.
Кто разрушил великую державу? СПС. Кто виноват, что мужики пьют, а бабы не рожают? Кто сдуру попер в Госдуму? СПС. Кто опять осрамился, облажался, спотыкнулся, сглупил, сморозил, сбрендил, шмякнулся, так что брызги в стороны летят? СПС. У кого нет никаких шансов ни на что? У СПС.
И вот так -7х24.
Любят. Жить не могут без.

Драгунский

где взять Анну Григорьевну?

ДИКТАТУРА ДИКТОВКИ

Один старый писатель рассказывал:
Свой новый роман я решил продиктовать. Как Хемингуэй! Ну ли как Симонов, к примеру – он диктовал свои последние вещи, даже по телевизору показывали.
Договорился с машинисткой в издательстве. Лет тридцати пяти, некрасивая, маленькая, полненькая, скромненькая. Шерстяная кофточка, синенькая юбочка. Стрижечка, бусики, колечко с аметистом. Печатает быстро. Я ей, конечно, предлагаю чаю выпить. В перерыве, например – она через час делала перерыв на десять минут. Ну и в конце, конечно. «Нина Павловна, как насчет чая с пирожками? Или кофе сварить?» А она отказывается.
Отказывается решительно, и даже, показалось мне, обиженно. Или испуганно? Не знаю. Но я все равно предлагал, каждый раз. А она все резче и резче. «Нет! Спасибо! Нет. Не надо, я же сказала!» Как будто она и в самом деле оскорблялась или пугалась.
Ну, нет – так нет. Главное, печатала она отлично.
Потом она позвонила и сказала, что больше не может. А вместо себя прислала свою подругу – то есть сотрудницу.
Пришла. Ой-ой! Младше той лет на десять, а выглядит – прямо из кино. Красавица. Высокая, ногастая, брюки в обтяжку, волосы распущенные – ах! Ресницы два сантиметра. И вся такая дерзкая и раскованная. Печатает и подхмыкивает. То есть как бы критикует на ходу. Я ей, честно говоря, даже побоялся чаю предложить. «Ну его! – думаю. – А то сначала чай, потом кофе, потом кофе с коньяком… Боязно!».
Вот.
Через полгода я по каким-то делам оказался в издательстве. Заглянул в машбюро: «Здравствуйте, Нина Павловна! Добрый день, Ксения!» «Здрасьте, здрасьте!» «Как дела?» «Спасибо, хорошо! А у вас?» «И у меня хорошо! Пока, пока!».
Зашел в дирекцию, поговорил с главредом, еще с кем-то…
Возвращаюсь мимо машбюро. Слышу:
- Вообще-то он противный мужик! – говорит Нина Павловна. – Сальный.
Я, как положено писателю, замедлил шаг. Остановился. Ничего! Лев Толстой тоже под дверью подслушивал.
- Жутко противный! – продолжает она. – Глазки масленые, ручки дрожат, чуть что слюни не капают. Кругами вокруг меня вился. Только что не лапал. «Сюсю-пусю, пойдем в другую комнату, чайку попьем, пирожных поедим». Фу!
- Точно, противный! – соглашается Ксения. – Жлоб стопроцентный. Чашечки кофе ни разу не предложил, это же надо! Но, наверное, голубой. Я уж и так оденусь, и этак сяду… смотрит на меня, как на этажерку. Точно, голубой.
Драгунский

мы не сможем даже подружиться

ПОЭЗИЯ И ПРОЗА

Вечеринка журнала «Las Formas» закончилась, гости и хозяева вышли из маленького ресторана. Так получилось, что прозаик Мануэль Мартинес в гардеробе подал пальто журналистке Кларе Дюран. Поэтому они вместе вышли на улицу.
- Я, пожалуй, вызову такси, – сказал он, тыча пальцем в смартфон. – А может быть, пройдусь пешком, так даже лучше. Мне до дома полчаса, не больше.
- А я к метро, – ответила она и помахала ему рукой.
- Давайте я вас довезу на такси? – он пошел с ней рядом.
- Что вы! Спасибо, но… Но я живу совсем близко от станции. Буквально семь минут пешком. А во-вторых, это «Пинар дель Рей». Это далеко.
- Жизнь соткана из противоречий! – засмеялся он. – «Нет, потому что это близко». «Нет, потому что это далеко». Далеко? Тем лучше. Поболтали бы в дороге.
- Нет, нет, спасибо! – она, продолжая идти, слегка отшагнула в сторону; ему показалось, что она смутилась.
Он хмыкнул и чуть замедлил шаг. Она обогнала его, потом остановилась и дождалась. Он прибавил шаг, теперь она его догоняла. Получилась как будто «кадена», перетанцовка, смешно.
- Я очень ценю ваше хорошее отношение, – сказала Клара. – Не возразите, если я закурю?
- Ради бога. Обожаю тонкий одинокий запах табачного дыма, особенно сейчас, после этих идиотских запретов.
- Возьмите сигарету.
- Бросил. В девяносто девятом году.
- Боже! – засмеялась она. – Как давно!
«Действительно, давно! – подумал Мануэль Мартинес. – Двадцать два года назад. Тебе, девочка, было три годика. Ну или пять. Как это печально, однако. Зачем ты мне об этом напомнила? Да, конечно, ты не нарочно. Но все равно досадно».
Он на секунду остановился, она остановилась тоже. Он сильно вдохнул сизую струйку дыма, которая шла от ее тонкой кофейно-коричневой сигареты.
- Ах, как дивно! – наслаждаясь запахом, он прикрыл глаза. Потом откашлялся. – Раз вы так цените мое хорошее отношение, тогда послушайте меня, высокоуважаемая сеньора Дюран.
- Просто Клара, сеньор Мартинес!
- Клара! Где проза? Я читал ваши наброски рассказов, и могу точно сказать, что вы должны писать прозу.
- Я пробовала, да. Но… – она поморщилась. – Но дальше двух страничек не идет. Даже не знаю, почему. Хорошо. Попробую продолжить, раз уж вы советуете. Или не попробую. Может быть, все дело в возрасте? Проза – удел зрелых. А мне пока лучше даются стихи…
- Да ни черта они вам не даются! – почти возмутился Мануэль Мартинес; его укололо, что она опять как бы случайно намекнула на возраст. – Что это мы встали посреди улицы? Идемте. У вас очень милые стихи, но таких стихов тысячи! Десятки тысяч! Не сердитесь. Нужна проза. Возраст тут ни при чем. Сколько лет было Франсуазе Саган?
- Я очень ценю вашу дружбу, – сказала она. – Поверьте мне.
- Какая дружба? – он по-настоящему разозлился. – Если бы вам было лет этак пятьдесят… Ну ладно, сорок пять. Ну в крайнем случае сорок, но уж ни годом меньше! Вот тогда мы, может быть, могли бы подружиться. А сейчас? Вам двадцать шесть, мне шестьдесят пять. Простите.
«Цифры, не оставляющие надежд – подумал он. – Даже на дружбу».
- Я очень ценю ваше доброе, товарищеское отношение, – повторила она в третий раз. – Какая Франсуаза Саган? Мои рассказы не про изящных французов. Это про мой родной город. Маленький, бедный, заброшенный городок. Про голод и труд, про любовь и зависть. Про рабочий класс в эпоху кризиса! – вдруг звонко засмеялась она и как будто бы переодела маску, и посмотрела на него чуточку игриво. – Да вы и не знаете, как я на самом деле пишу! У меня в столе лежит очень искренний эротический цикл. Десять больших стихотворений. По-моему, они прекрасны. Но никто их не оценит.
- Почему? – спросил сбитый с толку Мартинес.
- Потому что я скорее умру, чем дам их кому-нибудь прочитать.
- Вы же сказали, что цените мою дружбу? Нашу дружбу, так?
- Так, – кивнула она.
- Так дайте же почитать!
- Ни-ког-да! – отчеканила она. – Только после моей смерти.
- Жестоко! – сказал он. – Значит, для меня никогда.
- Кто знает! – она пожала плечами. – Может быть, нынче вечером меня зарежет обкурившийся наркоман, когда я выйду из метро.
- Нет уж, давайте я отвезу вас на такси, раз такие мысли.
- Я шучу, – она подошла к урне и выбросила погасшую сигарету. – Но на всякий случай я все-таки напишу завещание. Чтоб после моей смерти вам отдали конверт со стихами.
- Но поскольку мне, скорее всего, суждено умереть раньше, то прошу вас указать в завещании: «Мануэлю Мартинесу или его законным наследникам», – сказал он.
- Или законным наследникам, – кивнула Клара.
Они уже дошли до метро. До станции «Тирсо де Молина».
***
Она была необычайно красива – наивной и чистой средневековой красотой деревянных статуй из провинциальных церквей. Выпуклый оливковый лоб, нежная складка губ, точеный нос, густые чуть волнистые волосы.
Точно такая восковая маска покрывала ее лицо, когда она лежала в гробу. Казалось, что это на самом деле не журналистка Клара Дюран, а – нетленные благоуханные мощи святой Клары.

Маска – потому что ее лицо было искалечено выстрелом из дробовика в упор.
***
Через четыре месяца писателю Мануэлю Мартинесу позвонил нотариус и вручил ему пакет со стихами.

***
Еще через два года, в день ее ужасной и нелепой гибели, писатель Мануэль Мартинес принимал у себя дома своего старинного друга, тоже писателя, Леона Каррихоса.

Мартинес подробно пересказал ему этот разговор с Кларой Дюран, а потом добавил:
- Я прочитал ее тайные стихи, и понял, что зря я это всё.
- Что «это всё»? – не понял Каррихос.
- Дай я сначала расскажу тебе одну историю, – сказал Мартинес. – Жил-был в Германии коллекционер фарфора. Он собирал изделия какой-то маленькой, уже давно закрывшейся английской фабрики. За тридцать лет собрал всё. То есть у него дома было всё, что за полтораста лет выпустила эта фабрика. Сервизы и отдельные блюда и вазы, статуэтки, шкатулки… Слушай меня, не спи! Это очень важно!
- Я не сплю! – обиженно встряхнулся Каррихос. – Я слушаю со всем вниманием. Блюда и вазы, статуэтки и шкатулки, что там дальше?
- В общем, он собрал всё. Но всё-таки не всё. В каком-то провинциальном английском городке, в местном музее, было блюдо, которое сохранилось в единственном экземпляре. Он поехал туда, подкупил сторожей и выкрал его. Но не успел вывезти из Англии. Его выследили. Когда полиция постучала в его гостиничный номер, он разбил это блюдо на мелкие кусочки. И сказал, что счастлив. Потому что теперь у него самая полная коллекция этого фарфора, прости, забыл название.
- Ну и при чем тут?
- Через несколько дней после того разговора я снова встретил Клару Дюран. Я умолял ее дать мне эти тайные стихи. Хорошо, не все. Половину. Треть. Одно стихотворение на ее выбор. Одну строфу! Одну строку! Я был готов встать перед ней на колени. Я чувствовал, что не могу жить без этих стихов.
- То есть на самом деле без неё? – уточнил Каррихос.
- Зачем ты произносишь вслух то, что и так ясно! Старый дурак! – то ли заорал, то ли захохотал Мануэль Мартинес. Перевел дыхание, помолчал. – Кажется я на самом деле встал перед ней на колени. Она сказала: «послезавтра».
- И что?
- А послезавтра она принесла мне завещание в прозрачной папке.
- А потом?
- А потом, через пару недель, в прекрасный летний вечер, она вышла на балкон своей квартиры. Вышла потому, что соседи – это были какие-то иммигранты – устроили во дворе большое веселье с петардами и пальбой из охотничьих ружей. Холостыми, разумеется. Но один пьяный идиот все-таки загнал в свою двустволку пару патронов с крупной дробью. Спьяну, по глупости, по фатальной случайности.
Мартинес замолчал, пожевал губами и развел руками.
- Ты хочешь сказать… – тихо спросил Каррихос.
- Еще раз повторяю: не надо говорить вслух то, что и так ясно. Как честный человек, ты можешь донести на меня. Но вы ничего не докажете. Следствие закончено. Несчастный случай. Эти иммигранты уже уехали на свою родину. А я просто фантазирую.
- Вот именно! – сказал Каррихос. – Фантазии! Я тебе не верю.
- И правильно, – кивнул Мартинес. – Так гораздо спокойнее. Однако, да. Зря я все это.
- Что, стишки оказались так себе? – вдруг цинично спросил Каррихос. – Не стоило ради них брать грех на душу?
- Наоборот – прошептал Мартинес. – Великолепные. Пусть бы девочка жила и дальше сочиняла… Зря я это всё. Эх, зря.
***
Мартинес закрыл за гостем дверь, вернулся в комнату, налил себе еще вина.
Вдруг раздался звонок.
Он взял смартфон и похолодел. Там высветилось: «Клара Дюран», и ее лицо. Да, он не удалял ее из списка. Он вообще никогда не удалял покойников.
- Алло!
- Здравствуйте, сеньор Мартинес. Это Клара. Помните меня?
- Ты?
- Я, я. Позвольте тоже на «ты». Мой дорогой, я хочу тебя успокоить. Я жива. Я просто вышла замуж и уехала во Францию. Мой муж – очень богатый человек, но у него проблемы с налогами и с полицией. Мне надо было скрыться. Поэтому весь этот маскарад. Уверена, что ты не проболтаешься. Но главное, я навсегда бросила эти штучки: стихи, проза, какие глупости!
- У тебя гениальные стихи! – закричал Мануэль Мартинес. – Почему ты мне их сразу не показала? Ты была бы знаменитой! Ты еще будешь знаменитой!
- Только не вздумай их публиковать, – сказала Клара Дюран. – Не позорься. Это Лотреамон в вольном переводе молодого Борхеса. Было напечатано в каком-то зачуханном тамошнем журнальчике. Вот и всё. Пока, мой дорогой.
«Она сказала: мой дорогой! – очнулся Мартинес. – О, моя любимая!»
Тут же перезвонил ей.
Но смартфон ответил: «набранный вами номер не существует».
Драгунский

не надо заводить архива

ВСЯ ПРАВДА О ГЕВОРКЕ ГАРИБЯНЕ

Мила Мошкина была очень умная и образованная, она заканчивала магистратуру филфака и готовилась к аспирантуре, она знала английский и французский свободно, и немецкий более или менее. У нее была обеспеченная семья; папа давал ей деньги снимать квартиру поближе к университету, на Ломоносовском. Почему она не жила с родителями, ведь там было вполне просторно, хотя и далековато, на Войковской? Потому что папа и мама надеялись, что она наконец-то устроит себе хоть какую-то личную жизнь. Они очень боялись за нее в смысле любовно-семейных дел. Мила была отчаянно некрасива: широкие щеки, острый носик, маленькие глазки, и красные оттопыренные уши торчат из-под жидких кудряшек; о фигуре и говорить нечего. Тут были целых две беды: во-первых, она была некрасива на самом деле, без шуток, а во-вторых, она прекрасно об этом знала и не питала никаких иллюзий насчет своего женского счастья, потому что была очень умная, я же сказал.
***
Костя Клименко был аспирант первого года, специалист по советской литературе. Он приехал из Барнаула, где окончил университет, пару лет попреподавал, и даже успел прославиться статьей «Сладкий соцреализм послевоенно-застойной эпохи». В это направление он зачислил таких разных калибром и стилем авторов, как Лидин, Трифонов, Нагибин, Казаков, Аксенов, Токарева, а в драме – Розов, Арбузов, Алешин и Володин. И многих других тоже. Почти всех, кроме «деревенщиков», Шукшина и подпольных писателей-диссидентов. Не знаю, насколько он был прав по существу – скорее всего, нет – но статья наделала шуму, ее перевели три языка, самого автора даже пригласили в куда-то за границу почитать лекции – и под это дело приняли в московскую аспирантуру. Костя, однако, был нищ, гол и бездомен. Всего имущества у него было длинное драповое пальто (издалека могло сойти за стильное, этакий старомодный денди), еще какие-то скромные шмотки и большой портфель из кожзаменителя. Там он хранил свои документы – диплом, протоколы экзаменов в аспирантуру и свидетельство о праве собственности на одну вторую квартиры в родном городе, а также бабушкино завещание на вторую одну вторую. Бабушка пока была жива, с ней были отличные отношения, но в Москве жить было негде. Было, конечно, аспирантское общежитие – но совсем ужасное, с точки зрения Кости. «Проходной двор!» – жаловался он приятелям, и мечтал снять хоть какую-нибудь квартирку. Но денег не было. Поэтому он ходил по Москве в обнимку со своим здоровенным портфелем и приглядывался к людям, воображая, как эти мужчины и женщины идут домой, где их ждут женщины и мужчины. Грустно ему было. Костя был красивый, рослый и статный, да еще аспирант, эрудит, говорун. И конечно, в скором времени у него должна была появиться – не могла не появиться! – девушка с квартирой. Он в этом не сомневался. Но жить-то надо было сейчас.
***
Егор Федорович Галибин, умерший уже лет тридцать тому назад, был знаменитый советский писатель – прозаик и театральный драматург. Вот как раз «сладкий соцреалист», по классификации Кости Клименко. Неторопливый и подробный эпик в своих военных и индустриальных романах (за что получал сначала сталинские, потом государственные премии), любимейший новеллист-сердцеед (на его книги в библиотеках записывались в очередь, несмотря на астрономические тиражи), и вдобавок большой мастер сценической интриги и ярких характеров (поэтому его пьесы шли по всей стране, от БДТ и МХАТа до безвестных домов культуры).
***
Что же их, таких разных, вдруг соединило?
Вот об этом я вам сейчас расскажу.
Но сначала давайте на минутку вернемся к писателю Галибину. Кинем взор на его долгую и интересную жизнь.

Он родился в 1911 году, то есть смутно помнил Первую мировую и Революцию. Провинциал, напористый и способный, он в тридцатые годы начал завоевывать Москву. Работал в литчасти Театра Мейерхольда и даже помогал мэтру писать сценарии его спектаклей («чисто технически» - как скромно говорил он потом в своих интервью). К середине тридцатых выпустил первый сборник рассказов и получил добрые напутствия от таких разных писателей, как Бабель и Шолохов. Однако его близость к Бабелю, Пильняку, Мейерхольду, Мандельштаму и другим врагам народа – почти не отразилась на его благополучии; двухмесячный арест в конце 1937 года, и всё. К 1940-му он издал роман «На крутом повороте», а его комедия «Скажи спасибо!» уже шла по всей стране. Во время войны работал в ГЛАВПУРе, на фронт выехал только однажды, в середине марта 1945-го, с заданием написать о взятии Вены – и тут же попал в плен, где пробыл ровно месяц и три недели. Был освобожден американцами и просидел у них до конца года – но и это ему не повредило. В плену написал повесть для детей «Гензель и Гретель» - о брате и сестре: брат был «гитлерюгендом», а сестра – помогала красноармейцам бежать из плена. Сам Сталин на совещании с писателями сказал: «Эта книга имеет большое воспитательное значение, особенно в свете наших усилий по созданию новой, демократической Германии». Сталинская премия второй степени! Обрадованный Галибин тут же выстрогал роман «Письма братьев Гримм», где один брат был официальным нацистским историком, берлинским профессором, а другой – историком-марксистом и сидел в концлагере, и они спорили в письмах. «Товарищ Галибин повторяет сам себя! – строго сказал Сталин на заседании Комитета по Сталинским премиям, поскольку простодушный Фадеев включил эту книгу в шорт, как мы бы нынче выразились, лист. – Навязчивые самоповторы не украшают писателя». Очевидно, философские сравнения коммунизма и нацизма не пришлись вождю по душе. Книгу по-тихому изъяли из библиотек, но с Егором Федоровичем опять-таки ничего не случилось. Романы, пьесы и сборники рассказов шли постоянным тугим потоком: по штуке в год.
Галибин был чертовски богат. Дача в Переделкино, квартира в новом доме на улице Горького. Машина с шофером. Пиры и попойки, гремевшие на всю Москву. Шесть жен одна за другой, и все, кроме последней – знаменитые женщины: актрисы, поэтессы, художницы. Детей у него не было. Все гадали, почему. Кто-то своими ушами слышал, что Галибин говорил: «Я законченный алкоголик! От меня обязательно родится урод, зачем это?». Кому-то Галибин в пьяном виде признавался, что не верит ни одной женщине: «Все равно родит не от меня, я их, блядей, знаю!». А старый писатель-чекист Елистратов рассказал, уже после смерти Галибина, что все было проще и грустнее – Егору Федоровичу то ли в ежовских застенках, то ли в гитлеровском плену намертво отбили яйца. Так или иначе, после развода с предпоследней женой (это была актриса Наталья Трубецкая), Галибин – уже в семьдесят – женился на сорокалетней ничем не знаменитой, но очень красивой женщине, с которой и прожил до своей смерти, наступившей в 1993 году, как раз в дни парламентского кризиса. Ему было без нескольких недель восемьдесят два.
Сейчас Антонине Сергеевне Галибиной было под восемьдесят.

***
Костя Клименко узнал о ней случайно, в одной литературно-филологической компании – где, кстати, была и Мила Мошкина, но сидела по своему обыкновению в уголке и пила красное вино маленькими глоточками. Разговор зашел о «сладком соцреализме», все опять восторгались Костиной статьей, и кто-то сказал, что сладчайшим соцреалистом был, несомненно, ныне почти забытый Галибин, а ведь когда-то – ах! Книги сметали с прилавков. А на спектаклях по его пьесам рыдала вся страна. «Порыться бы у него в архиве!» – вздохнул Костя. Маруся Трубецкая вдруг засмеялась: «Записывай телефон. Но не говори, что от меня!».

Буквально назавтра Костя, в своем дендическом пальто и с огромным портфелем, стоял у подъезда роскошного, с гранитным цоколем дома, на котором в числе прочих висела доска: «Здесь в 1952 – 1993 гг. жил и работал писатель, лауреат Государственных премий, Егор Федорович Галибин».
Трудно было поверить, что Антонина Сергеевна была красива сорок лет назад, несмотря на все восторженные строки, которые посвятил ей покойный муж. Она была похожа на старую гарпию. Рослая, но ссутуленная. Ходила вперевалочку. Руки, искореженные артритом, с большими острыми и желто накрашенными ногтями – гарпия и есть. Но приветлива и добродушна. Чай, конфеты, коньячок. Ей льстило внимание молодого ученого к сочинениям мужа, хотя она призналась, что читала далеко не все его романы, а письма так и не разобрала окончательно. «Что-то просмотрела, что-то разложила на кучки, а потом устала… Я ведь не спец по всему этому. Я бывший инженер-электрик, в издательстве. Там и познакомились. Случайно, можно сказать».
Квартира была набита старинной мебелью, картинами, бронзой и прочими знаками советского богатства. Было даже тесновато в этих пяти комнатах. Антонина Сергеевна объяснила, что дачу она продала и лучшее оттуда свезла сюда.
В огромном шкафу лежали рукописи. «Сдать в архив всегда успею! – сказала Антонина Сергеевна величественным гулким голосом. – Глядите. Изучайте. Пойду подогрею чайник».
***
Пачки писем лежали на самой нижней полке, то есть на дне шкафа. Доска была накрыта длинной салфеткой. Костя переложил письма на стол карельской березы, на зеленое сукно. Приподнял и отодвинул салфетку. Там была как бы дверца вниз, с утопленным медным кольцом. Костя потянул кольцо. Дверца – точнее, крышка от потайного ящика – оказалась у него в руках. Отложил ее в сторону. В углублении лежал кожаный бювар. А в нем – не меньше трех сотен страниц, исписанных мельчайшим почерком, на непонятном языке – угловатые заковыристые буквы. Он перелистал рукопись. Обратил внимание на даты, стоявшие на некоторых страницах: 1934, 1936, 1939. Потом 1944 и далее, чуть ли не до 1988-го. Дневник! Причем явно – перебеленный, то есть переписанный начисто. Скорее всего, с каких-то тетрадок и заметок. Где же они? Костя пробежал взглядом по остальным полкам, но чисто логически понял, что черновые записи автор уничтожил, а окончательный вариант спрятал вот в этом тайнике. Он еще раз вгляделся в эти тесные царапучие строчки. Что за язык? Греческий? Грузинский? Или вообще эфиопский? Ладно. Разберемся. Спрятал рукопись в свой портфель. Закрыл тайник, застелил его салфеткой и положил пачки писем на место.
- Я к вам еще зайду не раз, поработать в вашем архиве, – сказал он Антонине Сергеевне, напившись чаю, съев еще две толстые конфеты и опрокинув на дорожку еще одну стопку коньяку. – Если, конечно, позволите!
- Милости прошу!
- Кстати, Антонина Сергеевна, чисто филологический вопрос… А какие языки знал Егор Федорович?
- Русский! – засмеялась старуха. – В совершенстве! Еще немецкий, конечно. Английский так, для туризма, он много ездил от Союза писателей. Мы с ним вместе ездили. Ну и родной, разумеется.
- Родной? – Костя поднял брови.
- Он же армянин! – она подняла брови в ответ. – Геворк Аствацатурович Гарибян. А вы что, не знали?
- Н-нет…
На стене висел сочно написанный портрет Галибина – похоже, что кисти Налбандяна. Костя посмотрел на него, и в этом чуть львином лице с седой гривой вдруг увидел южные черты: томные темные глаза, крупный выразительный нос, какую-то особую складку губ – сочетание мужества и сластолюбия.
- Геворк значит Георгий. То есть Егор, - объяснила Антонина Сергеевна. – Аствацатур, это что-то вроде «Богом данный», в дословном переводе. Он мне так объяснял. Богдан, в общем. По православному Федор. А Галибин - просто по созвучию. Вы не думайте, это не секрет. У него в паспорте было написано: национальность – армянин. Он не скрывал. Просто не афишировал.
- А вы сами армянский знаете? Хоть чуточку? Пробовали учить?
- Бог с вами! – она махнула рукой. – Там такие буквы!
- Понятно, – Костя пощупал ногой портфель под столом.
Там, в этом портфеле, лежала его карьера, его слава, его успех. Нет, друзья-товарищи, ведь это вообразить невозможно: тайный дневник знаменитого советского писателя Галибова, он же Гарибян. Да, именно тайный, потому что написанный по-армянски и спрятанный в секретном ящичке! События с 1934 по 1988 год! Бомба! Сенсация! Издание в трех томах с комментариями! Сразу докторская вместо кандидатской!

Осталось понять, где хранить портфель с таким сокровищем.
***
Но жизнь быстро подсовывает нам свои варианты.
Спускаясь к метро «Охотный ряд», Костя Клименко налетел на Милу Мошкину. Кто-то из них зазевался, переходя Никитский переулок – то ли Мила засмотрелась на витрину кафе, то ли Костя загляделся на красивый автомобиль неизвестной марки – но они сильно столкнулись, и Мила чуть не упала, и Костя подхватил ее левой рукой – в правой у него был портфель – и она вдруг сказала:
- Ой! Привет! – Костя не узнал ее сразу, но она напомнила: – Ты что? Буквально вчера были у Кирсановой!
- А, привет…
И вот как-то слово за слово он пошел ее провожать, тем более что им было по дороге: красная ветка, метро «Университет», Костя ехал в свое ненавистное общежитие на углу Вавилова и Дмитрия Ульянова, а Мила – к себе. Рассказала, что снимает квартиру, Ломоносовский 19, рядом с театром Джигарханяна. «Какой-то у меня сегодня армянский день», - подумал Костя и взял Милу под руку.
***
- Коньяк пил? – спросила она, потянув носом, когда они уже лежали на диване и смотрели в потолок.
- Ага… – Костя покосился на нее и простодушно добавил: – А я думал, ты девушка.
- Вот еще! – холодно засмеялась она.
Она не была девушкой уже очень давно, с пионерлагеря. В словах Кости она услышала еще одно подтверждение своей непривлекательности. Но решила не муссировать вопрос.
Наутро Костя засобирался по делам и попросил разрешения оставить портфель. На всякий случай он объяснил, что там лежат все его документы, а в общежитии оставлять страшно – проходной двор и кругом шпана, одно название «аспиранты», хотя на самом деле там комнаты и койки сдают не пойми кому.
Они поцеловались на прощание, очень сильно, так что Костя задержался еще часа на полтора.
Костя приходил к ней часто, но больше не оставался ночевать. В первый раз это получилось как-то само – просто оба заснули, вот и всё. А дальше должно было прозвучать какое-то слово. То ли она должна была его пригласить, то ли он – попроситься. Прошло месяца два, наверное. Но оба молчали. «Гордость и предубеждение» - потом вспоминала Мила.
Но это потом. А тогда – Костя ходил-ходил, а потом вдруг пропал на целую неделю. Что-то невнятное отвечал по телефону. «Я на семинаре», «У меня второй звонок идет», «Я в метро, я перезвоню» - но не перезванивал.
Вы правильно догадались!
Костя, в очередной раз вечером выйдя от Милы и в усталой тоске листая список контактов в своем мобильнике – куда бы пойти выпить-поболтать, а может, и переночевать – вдруг наткнулся на телефон Маруси Трубецкой – той, которая дала ему телефон Антонины Сергеевны Галибиной, но просила не упоминать ее имени. Почему не упоминать? Да потому, что она была внучкой актрисы Натальи Трубецкой – предпоследней галибинской жены.
***
«Боже, какой я идиот, болван, тетеря! – думал Костя, тем же манером лежа на диване, но уже с Марусей Трубецкой. – Сразу надо было, тут же позвонить и как бы отчитаться. “Спасибо, Маша дорогая! Был у Галибиной по твоей наводке. Поговорил. Тебя не выдал”. И к ней приехать, а не к этой выдерге!».
«Выдерга» – это по-барнаульски «стерва». Вот так злобно он подумал о бедной некрасивой Миле Мошкиной.

А Маруся Трубецкая была хороша собой. Квартира у Маруси была собственная, а не съемная. Марусе понравился долгий секс – эх, знала бы она, почему он нынче вечером такой долгий… А главное – Маруся сразу сказала: «Я не хочу просто так. Мне нужны серьезные отношения». Костя красиво поклялся в серьезности своих намерений. Маруся ответила кратко: «Тогда перевози барахло».
Всего барахла у Кости было длинное пальто, рюкзачок с футболками и кедами под кроватью в общежитии – и, главное, заветный портфель, который стоял у Милы Мошкиной в платяном шкафу. Надо было его забирать.
***
Костя бегал по комнате, тряся портфелем, а Мила сидела в кресле в махровом халате, нагло надетом на голое тело.
- Откуда я знаю! – она пожимала плечами. – Ты сдавал на хранение без описи!
- При чем тут опись! При чем тут хранение! – отчаянно кричал он. – Там была рукопись! Редчайшая! Ценнейшая!
- На армянском языке?
- Откуда знаешь? Ты лазала в мой портфель? Ты ее сперла?! – он замахал кулаками. Потом сел на стул и придвинулся к ней, заглянул в глаза. – Значит, ты воровка?
- Не тебе меня попрекать, – бестрепетно ответила Мила и даже пнула его своей босой ножкой с растопыренными пальчиками.
Она чувствовала, что ничего и никого не боится. Да, она была очень некрасива. Наверное, именно поэтому Костя во время свиданий выделывал с ней разные этакие штучки – чтоб «пробудить огонь желаний», типа того. Она понимала это, и ей было весело. Особенно сейчас.
- Ты сам воришка! – смеялась она. – Это ты спер у старушки дневник ее мужа. Егор Галибин, урожденный Геворк Гарибян. Там масса интересного, кстати…
- Ты знаешь армянский? – Костя даже рот открыл.
- Бог с тобой, - хохотала Мила. – У меня подружка, Изабель Асоян, дочка французского атташе. Я ей дала посмотреть. То есть показать папе, она сама армянского не знает, а папа – свободно. Ух, там такие дела! Бомба! Сенсация! Тут тебе чекист Ежов, тут тебе Пастернак. Не говоря уже про! – она подняла палец.
- Про кого? – спросил Костя.
- Погоди, – она вдруг посерьезнела. – Давай так. Я тебе сейчас задам вопрос. Если ты ответишь правильно, я сегодня же отдам тебе эту папку. Позвоню Изабелке, она принесет. Они тут сравнительно недалеко живут. А нет – извини!
- Ну? – Костя покрепче уселся на стуле.
- Итак. Ты в меня влюбился, а потом полюбил другую? Так ведь бывает, ничего страшного. Или просто искал для своего портфеля камеру хранения? Сначала нашел одну, потом другую, так тоже бывает, тоже ничего страшного. Я тебя слушаю. Только честно.
- Мила! – сказал он и протянул к ней руку, залез под халат, сжал колено.
- Дальше, дальше! – она глядела ему в глаза, и потом сказала: – Спасибо… Но ответа я все-таки жду.
- Никакую другую я не полюбил… – он тяжело дышал.
Мелкие капельки пота красиво искрились у него на лбу – потому что был закат, и красное солнце на минутку осветило комнату. Мила потрогала эти капли, облизнула палец и сказала:
- Мимо! – и объяснила: – Маруська Трубецкая позвонила мне в тот же вечер. Ты у нее в койке дрых после секса, а она мне звонила, хвасталась. Она же не знала, что ты от меня пришел. Она вообще про наши дела ничего не знала. Так что извини. Мимо. Давай, иди, не задерживай, мне в душ надо.
***
Господин Шарль Асоян, французский атташе, отвез рукопись в Париж. В его районе случился погром; в газетах писали. Его квартира сгорела дотла, вместе со всем, что там было.
Поэтому всей правды о Геворке Гарибяне никто так и не узнал.
А что касается остальных персонажей этой странной истории – зачем нужны подробности про всякую мелкоту?
Драгунский

заметки и выписки

КО ДНЮ ПИСАТЕЛЯ

Вчера, 3 марта, оказывается, был Всемирный День Писателя. В честь этого события хочу поделиться некоторыми заметками и выписками.
***
Один писатель сказал:
«Мне бы, например, было обидно, если бы меня читали только девушки».
А мне бы – ни капельки.
Наоборот, я был бы очень рад. Девушек больше. Девушки чувствуют тоньше. И потом, девушки заставят парней прочитать своего любимого автора. Ну, или парень сам поинтересуется – в кого это так впилась его девушка?
***
Писатель – это не старик, который пишет завещание!
Говорят, что Катаев своим рассказом «Уже написан Вертер» поставил крест на своей советскости. Ага. То есть небольшой текст о «плохих чекистах», написанный в возрасте 82-х лет, как бы денонсирует все советско-коммунистическое, написанное ранее?
Ну уж нет. Литература - не завещание, где последний вариант отменяет все предыдущие. Писатель отвечает за всё написанное им за всю его жизнь.
Или ни за что не отвечает! Мне так гораздо больше нравится.
***
Говорят: «Писатель должен писать, а не делать заявления».
В общем-то, верно. Лудильщик должен лудить, военный должен стрелять, и уж всякому ясно, чем должен заниматься юстировщик гироскопов.
Писатель – такая же профессия, как и все остальные. Сочинение романов или стихов не требует высказываться по любому поводу, а тем более – играть роль народного трибуна.
Но писательство (как и слесарное дело, как и военная служба) не дает никакого особого оправдания для тех, кто жмурится, затыкает себе уши и прикусывает язык.
Вдруг может наступить момент, когда горделивое «я занимаюсь литературой» будет слишком похоже на простонародное «а мы чо, а мы ничо» и даже на ледяное «я выполнял приказ».
***
«Должен ли писатель быть добрым?
Толстой и Достоевский были злые, Чехов натаскивал себя на доброту, Гоголь – бессердечнейший эгоцентрист. Один добрый человек – Короленко. Но зато он и прогадал как писатель».
(с) К.И. Чуковский, 1927
***
Если в России есть главный писатель, то должен быть и его заместитель. Я его нашел, нашего замглавписа. Это Чехов!
«Однажды он сказал:
- Поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: «Да пойми же ты, что ты теперь первый писатель в России!»... И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: “И он...”»
Еще:
«Однажды, читая газеты, он поднял лицо и, не спеша, без интонации, сказал:
- Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и Чехов».
(с) И.А. Бунин, О Чехове.
Да и сейчас так: Достоевский и Чехов, Толстой и Чехов, даже Бунин и Чехов...
***
В 1980-е годы один писатель, написавший роман о заводской жизни, рассказывал, что ему позвонили из Союза писателей и сообщили:
- Поздравляем, вы теперь флагман рабочей темы!
- Кто-кто?
- Флагман рабочей темы в современной советской литературе, вас утвердили в ЦК КПСС, нам была телефонограмма.
- И что мне за это? Как насчет гонораров, переизданий?
- Не знаю… – растерялся человек на том конце провода.
- Что же, выходит, мой фрегат даром будет зарываться бушпритом в пенистые волны мещанства?
- Каким бушпритом?
- Ну, раз вы простых метафор не понимаете, то идите на...
И бросил трубку.
***
Один советский писатель написал повесть про молодого фотографа. Вот этот фотограф сидит на бульваре и ждет девушку. Свидание у них.
Итак:
«По аллее шла Зина. Издалека увидев ее, Сергей тут же вытащил свой аппарат».
***
У советских писателей в некрологах бывали вот какие определения:
член Литфонда; член Союза писателей; известный; выдающийся; крупнейший; великий. «Великими» были названы Горький и Шолохов. Еще «великими» были композитор Шостакович и скульптор Вучетич. Титул «крупнейший» перестал употребляться еще в 1930-е.
Бывали прибавки: известный писатель и общественный деятель. Выдающийся писатель и борец за мир. «Членом Литфонда» умер Пастернак. «Выдающимся советским писателем и борцом за мир» – Корнейчук.
Важно еще было, где публиковался некролог. Кто-то сказал Михаилу Светлову:
- Смотри, такой-то был в полном порядке, а умер как-то незаметно, в «Вечерке».
Светлов ответил:
- Ну, ты-то, старик, умрешь как минимум в «Известиях».
Пушкин, кстати, умер всего лишь в «Русском Инвалиде». Зато там было написано «Солнце нашей поэзии закатилось». За это цензор и издатель получили по шапке.
***
У одного писателя умерла жена.
Тоже писательница, кстати, но это не так важно. Писатель страшно горевал. Просто, можно сказать, впал в самую настоящую депрессию. Почти ничего не ел, лежал на диване лицом к стенке, на все уговоры отвечал рыданиями. В общем, таял на глазах, время от времени поговаривая о самоубийстве. Дело происходило на глазах его родных и близких, и они очень боялись за него, поскольку жили с ним в одной квартире: жизнь тогда такая была
вроде отдельная трехкомнатная квартира, а живут там человек пять самое маленькое. Месяц прошел. Родные и близкие очень измучились. Тем более что писатель перестал бриться и стричься, и с каждым днем выглядел все страшнее.
Наконец, к нему позвали парикмахера. Это был знаменитый Моисей Маргулис, работавший в Доме Литераторов, герой многочисленных баек и анекдотов.
Маргулис пришел и стал уговаривать безутешного вдовца побриться и подстричься, приводя разные примеры, в том числе из военной жизни. Бойцы, дескать, в окопах, под обстрелом, и то брились! Короче, уговорил. Окутал простынкой, взбил пену. И вот, когда процедура закончилась, Маргулис поднес ему зеркало. Тот скорбно взглянул на свое отражение и сказал слабым стонущим голосом:
- Моисей Михайлович... Вы забыли... Подбрить левый висок... Вот здесь...
Маргулис подбрил ему левый висок, собрал свои инструменты, вышел из комнаты и шепнул родным и близким:
- Жить будет!
***
«Это ужас, сколько развелось теперь писателей, это просто ужас! – сказал граф Лев Николаевич Толстой. – И как мало имеющих право писать! Я не говорю о вас, я не читал ваших вещей, но я не понимаю, зачем так много пишут!
- Что меня касается, – ответил я, – то, может быть, я и очень плохо пишу, но если, несмотря на то, мои вещи принимаются и печатаются, значит, они хоть куда-нибудь, хоть для чего-то пригодны.
- Да как же не принимать и не печатать, – возражал граф, – когда теперь даже о всяких пустяках удивительно хорошо пишут! Как ловко теперь барыни пишут! Множество барынь пишет теперь. До чего развита в наше время техника – уму непостижимо! У Достоевского никогда такой техники не было, какая теперь у барынь. И до чего длинно пишут… Ужас! Как начнут писать какую-нибудь вещь, так могут ее до бесконечности писать».
(с) Алексей Мошин* (1901)
___
*страшно подумать, но я был знаком с его сыном, знаменитым (сербским) палеографом Владимиром Алексеевичем Мошиным.
Драгунский

источник повышенной опасности

ПИСАТЕЛЬ КАК ВАМПИР

Один мой старший товарищ, мне было пятнадцать, а ему уже целых семнадцать лет, сказал мне:
- Я собираюсь жениться несколько раз. Не меньше трех, а лучше пять или семь.
- Зачем?
- Затем, – серьезно объяснил он, – что я хочу стать писателем. Писатель должен знать жизнь. Но не только ездить на по стране и пробовать разные профессии. Это тоже важно, но этого мало. Самое главное – это получше узнать людей. А как иначе узнаешь человека, если не в семейной жизни? Представляешь себе – жена, а у нее есть отец и мать, братья и сестры, разные родственники. Целый мир другой семьи! И вот я его буду изучать!
- А потом? – спросил я.
- А потом, – сказал он, – а потом разведусь и женюсь еще раз. Я так решил: первая жена у меня будет обязательно дочка военного.
- Зачем? – повторил я.
- По контрасту с моим расхлябанным семейством, ты уж прости, что я так про своих родителей. Я их люблю и обожаю, но надо же правде в глаза смотреть! Папа переводчик, мама редактор, работают дома, завтракают в одиннадцать, ну ты понял. Мне нужен контраст! Дисциплина, строгость, за плечами суровая гарнизонная жизнь, самоотверженная мама типичная жена офицера, и все такое. Понял?
- Понял.
- А вторая жена – из провинциальной или даже лучше из деревенской семьи, такие добрые работящие, окладистые люди, семья с устоями! С народными традициями! Третья жена, – увлекся мой приятель, – пусть будет из семьи ученых. И сама такая же. Но обязательно чтобы физики или химики. В общем, технари. А то мои родители, да и все наши друзья семьи сплошь гуманитарии. Четвертая – для разнообразия какая-нибудь спортсменка, и чтобы папа ее тренер, и мама чемпионка, и все друзья такие… Дальше я пока не придумал. Может быть, артистка. Но пока не уверен.
Я, конечно, подумал, что это очень нехорошо, потому что я был в общем и целом хороший мальчик, да еще и Канта читал (ну или о Канте читал) в свои пятнадцать лет. «Человек – не средство, а цель»; нельзя использовать человека ради своих интересов.
Я и сейчас так думаю.
***
Но поглядите на биографии писателей! Вряд ли вы найдете что-то доброе и благородное, нежное, семейно-заботливое. Кругом жестокость и мучительство. Одни сплошные страдания приносят писатели своим близким – развод или измена здесь еще самая малая беда (хотя попробуй найди писателя-однолюба или писателя-семьянина с полувековым стажем!). Тут все на свете – нищета, пьянство, скандалы. Даже преступления. Проигрыш всех семейных денег, как у Достоевского, или ежедневный моральный садизм, как у Льва Толстого. Вплоть до доведения до самоубийства.
И все эти кошмарные личности создавали свои бессмертные тексты, как бы питаясь болью и горем своих близких! Иногда кажется, что они нарочно терзали своих жен и прочих родственников, чтобы «получше узнать людей».
Рассказывают, что какой-то древнегреческий художник специально прибил гвоздями к доскам своего раба, сидел рядом и зарисовывал его вплоть до самой его смерти – чтоб изобразить человека, умирающего от невыносимых мучений. Не таков ли и писатель?
Так что же, не бывает писателей, которые безопасны для своих близких? Конечно, бывают! Например, писатели исторические. Или вот я: все мои рассказы и повести – это копание в старых радостях и обидах, сорока- а то и пятидесятилетней давности.
Но если писатель пишет про наше время – берегись!
Драгунский

к альтернативной истории русской литературы ХХ века

О ДЕТЯХ И ПАРАЗИТАХ

Вспомнилась знаменитая фраза Шкловского: «По гамбургскому счету – Серафимовича и Вересаева нет. Они не доезжают до города».
Дело, однако, не только в качестве прозы.
Дело еще и в той жизни, которая за окнами.
Напряжем фантазию и представим себе, что Николай согласился на «ответственное министерство», то есть, по сути, на конституционную монархию. Или мы бы жили в республике Львова, Милюкова и их преемников.
Картина литературы изменилась бы радикально.
Прежде всего, никто бы никуда не эмигрировал. Разве что Олеша и Бабель (см. далее)
В России жили бы Бунин и Куприн, Шмелев и Осоргин, Замятин и Алданов, Мережковский и Гиппиус, Тэффи и Аверченко и многие, многие, многие другие. Философы-литераторы в том числе: Бердяев, Шестов, Лосский, Карсавин, Трубецкой, Франк, Степун.
Скорее всего, Набоков вернулся бы в Россию (в родовое гнездо, в особняк на Большой Морской).
Поэтому талантливые М. Горький и Алексей Толстой играли бы более скромную роль, не были бы «живыми классиками», государственными кумирами.
Спокойно жили бы и творили русские поэты – Маяковский, Есенин, Гумилев, Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Пастернак и многие другие. Никто бы их не расстреливал, не арестовывал, не травил в газетах и с трибун
Работал бы Сологуб. Расцветал бы талант Булгакова.
Катаев был бы крепким эпигоном бунинской школы. Жил бы под сенью мастера. Сочинял бы наперегонки с Леонидом Зуровым и Галиной Кузнецовой; летом они все трое жили бы во флигелях его орловского имения, а зимой – ездили бы с мэтром в Петроград и Москву.
Юрий Олеша был бы хорошим польским писателем.
Исаак Бабель писал бы блестящие эротические новеллы по-французски и сам переводил бы их на русский; был бы не раз судим за порнографию, жил бы по преимуществу во Франции. То есть был бы кем-то вроде Набокова.
А многих – в том числе и неплохих – писателей просто бы не было.
Например, Петра Павленко, Федора Гладкова, Федора Панферова и жены его Антонины Коптяевой, Леонида Соболева, Георгия Маркова, Анатолия Иванова, Ивана Стаднюка, Бубеннова, Бабаевского, Кочетова, имя же им легион. Они бы занимались каким-то полезным трудом.
Не было бы Шолохова, как ни смешно. Вообще. В принципе.
Фадеева, скорее всего, тоже.
Сомневаюсь в появлении писателей, которые начинали «рабкорами» и вообще газетчиками - Андрея Платонова, например. Ильфа и Петрова. Ну или бы у них была совсем другая биография.
И уж конечно, не было бы писателей (особенно поэтов) нынешняя слава которых на 80% состоит из того, что их «запрещали при советской власти».
Эти мысли – не просто упражнение.
Каждый писатель, хороший или плохой – дитя эпохи.
Но не каждый – ее паразит.
Драгунский

литературная учёба

МАЛЕНЬКИЕ ШТАМПЫ, БОЛЬШИЕ ШТАМПЫ

Неприлично писать, используя старые пошлые штампы.
Прыщавый юнец; угловатый подросток; молодой задор; скупая мужская слеза; лоб, прижатый к холодному стеклу; травленая челка из-под синего берета проводницы в вагоне; звон ложечек в стаканах, а за окном потянулись перелески. В общем, как писал король штампа, популярнейший в свое время исторический романист Николай Гейнце (1852-1913): «Как подкошенный, он упал, не раздеваясь, на диван в своем кабинете и заснул, как убитый».

Но это еще не всё.
Кроме этих глупых «маленьких штампов», состоящих из одного-двух-трех слов, есть кое-что похуже. Есть еще штампы, так сказать, «большие».
***
«Большие штампы» бывают двух сортов: структурные, часто охватывающие весь текст или его значительную часть, и содержательные – они, как правило, занимают от половины страницы до двух-трех и более страниц.
***
Собственно говоря, «большие структурные штампы» – это некая подражательность стиля. Хемингуёвина (натужный лаконизм); достоевщина (нервические фразы, порою с нарочитыми ошибками, плеоназмами, повторами слов), толстовщина (длинные периоды с бесконечными «который»); прустятина (слишком подробные описания чувств, внешностей и предметов с постоянными возвратами к только что сказанному); и т.п.
Это нехорошо. Но не потому, что заимствовать форму нельзя – можно, можно! Это нехорошо не в смысле этическом, или, упаси Боже, в юридическом, а в смысле эстетическом. Сразу видно, что писатель усвоил несколько формальных приемов и использует их как кулинарные формочки. Лепит «подтекст», или «психологию», или «эпичность», или «утонченность».
Но это еще так-сяк. Так же, как можно стерпеть вдруг появившегося одинокого «прыщавого юнца», который «заснул, как убитый» – точно так же можно стерпеть общую хемингуёвину или даже прустятину, или джойсятину, розановщину, зощенковщину или что ты только хочешь из инструментария предшественников – было бы автору о чем рассказать и что сказать.
***
«Большие содержательные штампы» гораздо хуже.
Вот, например:
«Сергей вошел в комнату, и на него обрушился нестройный гам голосов. Табачный дым плавал слоями: розовый абажур, низко висящий над столом, застеленным старой застиранной цветастой скатертью и заставленный тарелками с остатками салата и недопитыми разнокалиберными рюмками, едва был виден за синеватыми полосами. Курили все немилосердно – и парни, и девушки. Алексей сидел, настраивая гитару и пощипывая струны своими прокуренными желтыми ногтями. Сергей заметил, что Вера, как и в прошлый раз, смотрит на Алексея влюбленными глазами. Борис Семенович что-то негромко доказывал сидящему напротив Коле Калужанинову, но его басовитый самоуверенный голос заглушался теньканьем гитарных струн. Впрочем, Сергей примерно знал, о чем они говорят – вернее, что проповедует Борис Семенович: опять о России и о том, что надо совместить, сопрячь православие, демократию и исконную тягу русского человека к правде, которая одновременно и истина, и справедливость. Сергей слышал эти разговоры уже в который раз, и только удивлялся Колиному терпению, потому что тот был убежденный западник. Ах, да! Кажется, Борис Семенович был бывшим мужем его матери, бывшим отчимом, если можно так выразиться, причем отчимом, как все говорили, безупречным – от этого Коля и слушал его так терпеливо. Кому-то другому- он быстро бы сказал: «Закрой варежку, дядя!», поскольку был грубияном и к тому же имел первый разряд по боксу. Сергей не раз был свидетелем таких маленьких скандалов.
Сима Савельев сидел на диване, небрежно приобняв Надю, что-то шепча ей на ухо, от чего она вспыхивала и смеялась. Ясно было, что они говорят не об идеалах России будущего, а о чем-то куда более земном и веселом. Видно было, что Савельев на чем-то легонько и изящно настаивает – ну конечно, приглашает после ужина поехать к нему в гости! – но Надя, хоть и смеется его шуточкам, но все же отрицательно мотает головой, прикусив пухлую губку.
Еще было несколько совсем не знакомых – или уже забытых – молодых и не очень молодых людей.
Сергей увидел свободный стул, уселся, придвинул к себе пустую стопку, посмотрел ее на свет, чиста ли. Попросил незнакомого соседа передать бутылку, где на дне оставалось немного водки. Не колеблясь, вылил себе всё. Оглянулся, ища, с кем бы чокнуться. Потом все-таки выпил в одиночку. Понюхал лежавшую рядом корочку орловского хлеба и приметливо усмехнулся: хлеб-то – вчерашний, а то и третьегодняшний. Ах, Наташа ты моя Наташа…
А вот и она.
Дверь распахнулась, и Наташа вошла, держа в руках обмотанную полосатым полотенцем здоровенную кастрюлю. Поставила на стол, сняла крышку. Из кастрюли повалил густой вкусный пар. «Картошка, картошка!» - заголосили все и потянулись к ней вилками. Алексей отставил гитару, Сима Савельев оставил Надю, и только Борис Семенович продолжал бубнить. «Наливаем!» - скомандовал кто-то. «Погодите! – засмеялась Наташа. – Сейчас селедку принесу!» - и выбежала в кухню. Сергей, сам не зная почему, встал и пошел за ней».
***
Вот это всё, друзья – тоже штамп.
Длинный, подробный и кошмарный именно своей затертостью, банальностью, фальшью и пустотой.
Лучше уж, честное слово, упасть на диван, как подкошенному.
И спать, как убитому. Не раздеваясь.
Драгунский

долго меня не было, но вот я снова здесь

«ТРЕТЬЕ ЛИЦО ДЕНИСА ДРАГУНСКОГО»


...на сотню негодяев, циников, трусов и безумцев в этой книге от силы наберется человек пять честных, добрых, нормальных людей – Лигнер (рассказ «Наследство»), продюсер Сергей Аполлонович («Хороших сценариев нет»), Марина («Свадьба на восемь персон»), Лариса («Вдовы и сироты» - к слову сказать, выписанных так же выпукло, как герои «отрицательные»...

Диляра Тасбулатова о моей книге рассказов «Третье лицо».
https://story.ru/recomendacii/knizhnaya-polka/trete-litso-denisa-dragunskogo/
Драгунский

литературная учёба

"ТОРЖЕСТВОВАТЬ ПРИДЕТСЯ ОДНОМУ"

Когда-то давно, очень давно, еще до того, как я начал сочинять рассказы, я увидел по телевизору передачу с одним неплохим, в общем и целом, поэтом. Поэт был очень стар, но бодр, и красиво, как-то по-французски одет. Я даже сначала принял его за какого-то старого русского эмигранта, черт знает... Но нет, поэт был бесспорно советский.
***
Он рассказывал разные интересные истории о писателях, художниках, актерах, с кем он общался в течение своей жизни. От Маяковского до Пастернака, от Бабеля до Олеши, от Мейерхольда до Акимова, от Эйзенштейна до Пудовкина и так далее.
Ведущий смотрел на него так, как будто он был они все.
Я подумал - как, наверное, грустно и противно жить этому старику, потому что его принимают за целую эпоху.
А он, меж тем - просто он.
Сам, со своими собственными заслугами и провалами, нравится это кому-то или нет! А вовсе не свидетель жизни знаменитых режиссеров, актеров, поэтов.
Вот такое у него вдруг возникало выражение лица, когда неожиданно тускнел взгляд, и он смотрел вниз, на свои тощие колени, отрисованные полотняными брюками - дело было летом, на дачной веранде.
Но потом он поднимал голову, глаза его взблескивали весело и даже горделиво, губы складывались в надменную усмешку, и казалось, что ему кажется - он и есть одновременно Маяковский, Бабель, Мейерхольд...
***
Даже захотелось написать повесть или целый роман вот о таком "последнем из плеяды". О тяжком грузе то ли обидного долга перед в сто раз более великими ушедшими друзьями - то ли вынужденного, но все же приятного воспоминательства, которое чуть-чуть отдает самозванством.
Но как-то не собрался.