Category: лытдыбр

Category was added automatically. Read all entries about "лытдыбр".

Драгунский

Денис Драгунский. Как они нас любят!

Как сильно они нас любят!

Один человек сильно разочаровался в своем друге. Решил, что это не друг вовсе, а настоящий негодяй и последняя сволочь. И что с ним надо окончательно порвать. Не общаться и не встречаться. Никогда! Ни разу! Поэтому он сначала долго звонил ему домой, потом на работу, выяснил, что он в командировке довольно далеко и надолго, и поэтому он взял билет на самолет, а потом долго искал гостиницу, где он остановился, потом часов шесть ждал его у дверей номера, а когда тот появился – сухо произнес: «Ты сволочь и негодяй! Понял?»
И гордо вышел прочь.
Что сие означает?
Сие означает, что данный персонаж просто жить не мог без своего друга. Был к нему ужасно привязан.
Хотя, казалось бы: не хочешь общаться – не общайся. Сам не звони, а на звонки отвечай торопливо и сухо. Но нет! Обожаемый объект не отпускает. Хочется все время быть рядом, все время обозначать свое небезразличие.
Такое бывает и в политике.
Взять, например, партию «Союз Правых Сил».
Вряд ли кого-нибудь еще так поливают. Особенно усердствуют в поливе именно те, кто считает себя людьми образованными, социально успешными, демократически настроенными, что особенно важно. Свободолюбцами и искателями истины.
Ну, казалось бы – есть какая-то там партия. Были какие-то мальчики в штанишках. Когда-то, где-то, как-то отметились на пегом политическом горизонте России. Какие-то там реформы. Реформишки. Реформулечки. Ерунда, одним словом. Проехали.
Но нет. Куда там. Ехать еще долго. Конца не видно.
Кто разрушил великую державу? СПС. Кто виноват, что мужики пьют, а бабы не рожают? Кто сдуру попер в Госдуму? СПС. Кто опять осрамился, облажался, спотыкнулся, сглупил, сморозил, сбрендил, шмякнулся, так что брызги в стороны летят? СПС. У кого нет никаких шансов ни на что? У СПС.
И вот так -7х24.
Любят. Жить не могут без.

Драгунский

сцены из жизни элиты

АВТОГРАФ

Один мой знакомый писатель рассказывал:
- Дело было в начале 1990-х, и случилось мне попасть в один ну очень эксклюзивный клуб. Впрочем, тогда других и не было либо кабаки для красных пиджаков, либо что-то уж совсем неприлично утонченное. С антикварной мебелью, официантами во фраках, мраморными каминами, персидскими коврами, и от всего этого шел жгучий запах позавчера проданных цистерн нефти, платформ с мочевиной, и вообще быстрых и опасных денег.
- Ах ты, художник слова! я усмехнулся.
- Извини, засмеялся он в ответ. – Но этот запах, наверное, чуял только я, потому что всё было ну очень элегантно и бонтонно. Но не о том речь...
***

А речь идет о том, – продолжал мой приятель, что я попал на презентацию новой книги какой-то поэтессы. Имя услышал в первый раз. Книга была напечатана роскошно. Стихи – она их читала вслух – сочетание философской зауми с рискованной эротикой при общей гладкости и ремесленной, я бы сказал умелости. Презентация была ну очень элитарная. Десять человек, исключая автора – авторессу то есть. Приятная дама лет тридцати. Я в этой компании был самым, честно скажу, скромным и незаметным. Потому что там было два главных редактора, три знаменитых режиссера, четыре политика, и я, мало кому известный писатель.
Сидели вокруг огромного стола карельской березы, на ампирных полукреслах, пили дорогой коньяк из больших каплеобразных бокалов. Рядом с поэтессой стояла стопка ее книг десять штук. По числу приглашенных.
Все выступили, сказали какие-то более или менее похвальные слова. Я тоже что-то произнес.
Наконец она приступила к надписыванию своих книг. То есть к раздаче автографов. Сейчас это мероприятие называют «автограф-сессия», но тогда таких слов не знали.
Она взяла книгу, раскрыла ее и долго писала что-то красивой авторучкой. Потом протянула ее человеку, который сидел от меня по левую руку, это был известный политик, депутат, человек из телевизора. Он прочитал, что она ему написала, польщенно заулыбался, поблагодарил. Она взяла из стопки вторую книгу, кивнула тому, кто сидел слева от политика, и тоже писала минуты полторы – это ведь долго!
То есть она шла по часовой стрелке. Я понял, что я в этой очереди последний. Но не уходить же, в самом деле. Я терпеливо наблюдал, как она, морща лоб и потирая висок пальцем, прилежно пишет автографы – по-научному говоря, «инскрипты» на своих книгах.
Наконец, осталась последняя.
Она раскрыла ее, поставила быстрый росчерк, захлопнула и протянула мне, глядя куда-то в сторону – в сторону знаменитого режиссера, который подошел к ней поцеловать руку.
Я кинул книгу в портфель, повернулся и вышел. У меня сердце билось от злости и унижения. Этим важным людям она писала что-то длинное, уважительное, проникновенное, а мне – поскольку я никто и звать меня никак – просто поставила закорючку. Расписалась. Дала автограф, как знаменитость. Хотя на самом деле вот уж кто «никто и звать никак» так это она. Даже я со своей мизерной известностью знаменитее ее раз в сто!
«Фу! гневно думал я. Какие понты, какая спесь...»
Придя домой, я все-таки достал книгу из портфеля.
Раскрыл ее.
На титульном листе был номер телефона.
***
- Вот это да! сказал я, завистливо вздохнув. Вот это я понимаю, поворот сюжета!
- Да, сказал мой приятель. Я просто обалдел.
- Ну ты ей, конечно, позвонил?
- Конечно.
- Ну и
- Сначала было долго занято, сказал он. А потом никто не взял трубку.

Liberte

на свете счастья нет, но есть мораль и право

ЦИВИЛИЗАЦИЯ. ОРАТОРИЯ В ПРОЗЕ.

Первый:
Мы целовались под яблонями, в мае, никогда не забуду этот вечер, эти осторожные поцелуи, этот запах ее простеньких духов и свежей, как будто горячей, только что отглаженной кофточки. Завтра я уходил в армию: она обещалась ждать. Мой лучший друг сказал, что присмотрит, что он клянется – если какой-то гад на нее только поглядит, не говоря там в кино или на танцы – он этому гаду все зубы выбьет. И что же? Через неделю он к ней стал клеиться, а потом они поженились, ребеночек родился. Я как вернулся и все узнал, их обоих ножичком покоцал, в районе живота: чтоб не просто сдохли, а помучились как следует. А ребеночка не тронул, что я, скот?
***
Второй:
Мы оставляли город. В тюрьме оставалось... сейчас скажу точно... четыреста двадцать восемь человек, мне доложили. Враги государства и уголовный элемент. Что бы вы стали делать на моем месте? Оставили бы их так? Забыли бы про них? Но если бы они оказались в руках противника, то ясно, на чьей стороне они бы стали воевать. Это две стрелковых роты, даже больше! У командования не было никакого иного выхода. Нет, я не получал директив из Центра. Я никогда не заслонялся приказами начальства, я сам принимал решение. Вы думаете, это всё? Нет, это не всё. Было нечто похожее через полтора года. Мы опять отступали. Болотами, реденькими лесами. С нами было около ста пятидесяти пленных. На второй день надо было принимать решение. По-вашему, их надо было тащить их за собой, отвлекая солдат на охрану? Отнимая у солдат хлеб, чтобы их кормить? И вы же понимаете, что эти жалкие, усталые люди – в случае чего стали бы живой силой противника. Повторяю свой вопрос: что бы вы стали делать?
***
Третий:
Двое темнокожих в толпе разрезали мне сумку и вытащили бумажник; когда я обернулся, они уже убегали. Я кинулся вдогонку, я был в ярости, там были деньги отдавать проценты по кредиту, у меня крохотная квартирка, жена, ребенок и мы ждем еще одного... Последние деньги, в поте лица заработанные деньги, чтоб нас не выкинули на улицу, а этим - за три дня пропить в окрестных барах. Я бросился за ними, догнал на следующем перекрестке. Они стояли, лыбились своими белыми зубищами и нагло так спрашивали: «В чем дело, земляк? Кто тебя обидел, друг?» Может, конечно, это были не они. А может, они. Они все одинаковые, если честно. А может, и нет. Я не расист, ни капли. Но не в том дело. Просто я был в ярости, как любой человек, у которого украли последнее. Я был в бешенстве, я уже ничего не соображал.
***
Четвертый:
Минуточку! Для меня это был просто объект, который мне было приказано уничтожить. Военный объект противника, точка на карте, не более того. Вы думаете, с высоты четыре тысячи метров видно, кто там внутри? Разумеется, там кто-то был внутри, а как же. Но почем я знаю, кто и зачем там внутри? Что я, должен был сверху свистнуть и крикнуть: «Разбегайтесь, господа мирные жители»? Сказано - объект.
***
Пятый:
Государь меня поставил блюсти губернию. Губерния - часть державы. Тем самым я должен был блюсти державу. Когда бунтовщики пришли на площадь и потребовали выдать им на расправу начальника полиции - это была угроза всему порядку в державе. Я пытался уговаривать, но с распаленной толпой беседовать бессмысленно. В ответ на мои уговоры доносилась грубая ругань. Они напирали. Я приказал командующему сделать предупредительный залп. В воздух. Но когда они в ответ бросились на солдат - вот тут уж пришлось стрелять в толпу.
***
Шестой:
Она назвала меня козлом и лохом, эта прошмандовка дешевая, на себя бы посмотрела! Я – козел и лох? Да я самый четкий пацан на районе! Все меня знают и уважают! Козел и лох? Вот и получи… Шестнадцать ножевых ран, из которых семь смертельные? Ну, доктора дают!
***
Седьмой:
Я? Убивал? Расстреливал? Уничтожал? Извините. Я просто нажимал на гашетку. Сам вызвался? Какой бред, кто это подтвердит? Мало ли что написано в этих дневниках – кто тогда вел дневники, бог с вами! Даже смешно. Ах, в мемуарах! Но еще надо посмотреть, кто их сочинял. Где, когда и с какой целью. А допустим даже, сам вызвался. Представляю себе, что было бы, если бы до пулемета допустили любого из наших, ну вы же видели их рожи. Звери! Нелюди! Они бы стреляли прицельно, а я нарочно мазал. Каждая вторая очередь - поверх голов. Поэтому столько выжило. Вот этот старый хмырь, который сейчас дает показания против меня. Он выполз из-под горы трупов и остался жив. Почему он остался жив? Потому что я стрелял не прицельно, а специально вот так, не целясь, спустя рукава, абы как, лишь бы пулемет слышно было. Специально, чтобы поменьше убить! То есть я его спас. А теперь он свидетельствует против меня. Вот ведь люди!
***
Восьмой:
Мы были убеждены в своей исторической правоте. Мы были очарованы, опьянены лозунгами. Лозунги говорили нам о прекрасном будущем. Будущее казалось нам чудесным садом. Цветущим яблоневым садом, в котором майскими ночами будут гулять любящие пары – добрые, красивые, чистые люди, у которых потом родятся веселые и милые дети, граждане нашей великой и прекрасной страны. А сейчас – ну, в смысле, тогда – а тогда нам надо было тщательно выпалывать сорняки. Да, теперь я понимаю, что собственноручно расстрелять шесть тысяч сколько-то человек – это, наверное, как-то чересчур. Иногда болит рука. В прямом и переносном смысле. Да, я делал это по приказу, но не только из страха, что в случае отказа расстреляют меня. Нет! Я знал и верил, что делаю тяжелую работу ради будущего.
***
Все восемь хором:
Но в любом случае мы живем в цивилизованной стране, и поэтому требуем, чтобы нас судили по всем стандартам современной демократической цивилизации. С хорошими адвокатами, с возможностью свиданий с родственниками, с тщательным исследованием улик, с презумпцией невиновности, с трактовкой всех сомнений в пользу обвиняемых, с прессой в зале суда, с возможностью апелляций в вышестоящие судебные инстанции, вплоть до международных, с правом свободно обращаться к общественности; и разумеется, с присяжными.
Мы уверены, что нас если и не оправдают совсем, то назначат мягкое наказание. Скорее всего, не связанное с лишением свободы.
Драгунский

любимая верная школьная

УРУГВАЙ

Последние два года Анна Николаевна чувствовала себя все хуже и хуже. То кашель, то живот, то голова, то поясница, головокружения, ночные страхи с пульсом под сто, а вот теперь начала болеть грудь. Загрудинные боли, как при стенокардии. Она ходила к врачам, делала обследования. Врачи говорили, что анализы неплохие, а всё это – от погоды или от нервов. Анна Николаевна поняла, что от нее скрывают правду. От этого ей стало еще хуже.
Она часто оставалась в постели на полдня, возвращаясь после завтрака под одеяло. Читала книгу, потом откладывала, начинала мять себе живот и груди, искала опухоль, прислушивалась к болям в разных местах ее еще совсем молодого тела, и думала, как это несправедливо. Ведь она действительно была еще совсем молода, ей было всего сорок два года!
Особенно обидно было, что муж был ее на целых семнадцать лет старше! Ему только в будущем году исполнялось шестьдесят. Но он был очень подтянутый, крепкий, спортивный и дьявольски трудолюбивый. Он зарабатывал кучу денег в своем архитектурном бюро – и принципиально не допускал жену до кухни и швабры. У них была приходящая помощница, два раза в неделю. А в другие дни он сам разогревал готовые супы и котлеты из дорогой кулинарии.
Кроме заказов по интернету, Анне Николаевне вообще ничего не приходилось делать. Работала она в редакции полудохлого литературного журнала, ходила туда по четвергам с двух до шести исключительно, как она сама выражалась, «проветрить мантильку». Журнал был бедный, и она официально отказалась от зарплаты – доходы мужа позволяли. Тем легче ей было пропускать эти четверги, когда она себя плохо чувствовала. А плохо себя чувствовала она уже полгода, наверное.

Она лежала в постели, поставив на колени ноутбук, вполглаза читала очередной бездарный роман, красила желтым самые вопиющие пассажи, и думала о своем муже. Она любила его, и жалела, что ему так не повезло. «Вот ведь, женился на молоденькой! И как налетел! Такая развалюха…» – с горькой иронией шептала она сама себе. Она точно знала, что скоро умрет. А после ее смерти в эту квартиру въедет какая-нибудь дрянь. Или еще хуже: муж запьет от тоски. Потому что он ее очень любил, сидел у нее в ногах, когда она хворала, поил ромашковым чаем, давал микстуру с ложечки. Она закатывала глаза и говорила: «Мне не дышится!», а он шептал: «Анечка, только не покинь меня, умоляю, я без тебя погибну…»
***
Однажды днем, когда мужа не было дома, Анна Николаевна почувствовала себя совсем плохо. Скорую вызывать не хотелось, потому что непонятно, что сказать. Голова? Сердце? Острый живот? Да нет же! Мне просто плохо! Я просто умираю! Но так говорить нельзя. Еще психовозку пришлют, ну их.
Тогда она из последних сил позвонила любимой и верной школьной, а потом студенческой подруге Наташе. Наташа была незамужняя женщина со взрослой дочерью, которая два года назад вышла замуж в Уругвай. Наташа ее родила на втором курсе то ли от соседа по лестничной клетке, то ли от девятиклассника, который приходил на кружок по лингвистике. Так и говорила, что не помнит.
- Тусик, - сказала Анна Николаевна. – Тусик, я умираю.
- Брось, - ответила Наташа. – А хочешь, приеду вечером? Винца привезу, а?
- Не в том дело, - простонала Анна Николаевна. – Послушай меня. Слушай меня внимательно. Когда я умру, не оставь моего Сашеньку… Прошу тебя. Умоляю.
- В смысле? – Наташа и в самом деле не поняла.
- Он такой хрупкий, такой беспомощный. Много денег, но никаких реальных навыков жизни. Он сопьется в одиночестве. Его охмурит какая-нибудь курва. Перепишет на себя квартиру и дачу и выкинет его из дому. А он пожилой! Тусик, умоляю тебя, когда я умру, ты выходи за него замуж… Вот сразу! Как сорок дней пройдет, переезжай… Даже как девять дней… Даже вообще не жди, сразу, после похорон… Или даже до!
- С ума сошла!
- Ты-то хоть меня не предавай! – зарыдала Анна Николаевна. – Обещай мне!
Наташа поняла, что тут лучше не спорить.
- Да, Нюсик, сказала она. – Хорошо. Обещаю. Даже вот прямо клянусь.
***
Закончив разговор, Наташа покрутила пальцем у виска, потом вытянулась на старом плюшевом диване; тренькнула пружина.
Она посмотрела в окно, где торчали трубы ТЭЦ и висели провода ЛЭП. Потом на низкий потолок с не закрашенной протечкой от соседей. На мебель – белый икеевский стеллажик и бабушкин полированный трехстворчатый шкаф. Вспомнила дочь, которая никогда не приедет из этого Уругвая – «да, понимаю тебя, девочка моя, от такой унылости хоть куда сбежишь, хоть с кем…» Подумала о подруге Нюсе, она же Анна Николаевна, о ее муже, архитекторе. Он был красивый, почти совсем седой, с косичкой, как у Карла Лагерфельда. Наташа вспомнила – прямо будто глазами увидела – их квартиру в новом доме, в тихом переулке недалеко от Донского монастыря; она бывала у них не так уж редко, два-три раза в год самое маленькое: Нюсик и в самом деле любила Тусика, не зря же она сделала вот такое удивительное предложение… Да, у них было красиво, просторно, и вид из окна совсем другой: деревья и вдали – купола.
Потом раскинула руки, подняла ноги кверху. Сделала «березку», потом «велосипед». У нее почти совсем не было живота. Потом она сняла шерстяные носки. Поглядела на свои ноги, взяла телефон и позвонила в соседний салон красоты, записаться на педикюр.
Педикюрша была свободна в семь вечера.
***
Пока Наташа сидела, погрузив ноги в пластмассовую ванночку с горячей мыльной водой и слушала по радио какие-то песенки, прикрыв глаза и ни о чем не думая, ну ни о чем вообще, кроме того, что ей мягко и приятно стопам и пальцам, – пока она так сидела, Анна Николаевна встала с постели, поправила подушку и одеяло и пошла на кухню.
Нажала клавишу на электрическом чайнике. Достала из холодильника кусок сыра бри. Положила на кусок пумперникеля, предварительно разогрев его в микроволновке. Чайник вскипел. Она сунула в чашку пакетик «Моргентау», налила кипятку и подумала, что, может быть, у нее все болит вот от этого жранья деликатесов на ходу. Вот бы сварить овощной супчик, сделать бефстроганов с картофельным пюре… Но уже поздно учиться вести хозяйство, как нормальная женщина. Тем более что Саша не любит всю эту домашность, это он ее приучил не обедать, а перекусывать.
Кстати, времени уже половина восьмого, где он?
Анна Николаевна поплелась в спальню за мобильником, и только взяла его в руки, как он зазвенел, и высветился портрет мужа.
- Саша! – сказала она жалобно. – Ну где же ты?
- Анна Николаевна, - сказала секретарша. – Вы только не волнуйтесь…
- Что?! – закричала она и заплакала.
Секретарша, давясь словами и сама чуть не плача, ей все объяснила.
Анна Николаевна вдруг почувствовала себя совершенно здоровой. Ей даже самой стало странно. Нет, нет, она была потрясена, поражена и раздавлена, она обливалась слезами горя и ужаса – но у нее ничего не болело, и не было этого жуткого страха, что она вот сейчас умрет. От этого было еще страшнее.
***
В заднем кармане Наташиных джинсов зазвонил мобильник. Слегка извернувшись – педикюрша как раз обтачивала ей левую пятку – Наташа вытащила телефон.
- Тусик! – услышала она рыдания Анны Николаевны. – Тусик, родненький, приезжай скорее! Он… Он умер!
- Что?
- На работе. Инфаркт. Приезжай, миленькая. Ты у меня одна осталась…
- Сука!!! – вдруг заорала Наташа и так топнула ногой в ванночке, что мыльные брызги попали педикюрше на пластмассовую прозрачную маску, в которой она работала. – Сука, в гроб вогнала мужика своими хворобами! Психичка!
Нажала отбой и сунула мобильник в карман.
- Кто-й-то здесь психичка? – возмутилась педикюрша, отирая капли с маски.
- Все, не надо ничего! – Наташа выдернула ногу из ванночки.
- Как скажете, - пожала плечами педикюрша. – Однако оплачено.
- Да, да, - сказала Наташа. – Извините, пожалуйста.
Снова сунула ногу в уже не горячую воду, снова прикрыла глаза.
Попыталась вспомнить квартиру Анны Николаевны и ее теперь уже покойного мужа, вспомнить вид из окна, который она на миг возмечатала своим – но не получилось. Умом всё помнила, а перед глазами не вставала прежняя картина.
В Уругвай, что ли, двинуть?
Драгунский

пусть это был только сон

«РАССКАЗ ЧЕХОВА»

У меня идет встреча с читателями – в одном очень приятном месте, вроде Дома Ученых на Пречистенке. Анфилады просторных комнат, с креслами и диванами, круглыми старинными столиками. Золоченые вазы по углам. Фигурный паркет. Тяжелые атласные гардины.
Я стою, держа в руке микрофон, посредине одной из таких комнат. Вокруг на стульях и креслах сидят человек тридцать, не более. Как часто бывает на таких встречах, меня спрашивают – что такое «хороший рассказ», какая у него должна быть композиция, язык, стиль и все такое. Я говорю:
- Давайте я вам лучше прочитаю, то есть, вернее, перескажу один рассказ Чехова. У меня с собой книжки Чехова нет, но я знаю этот рассказ почти наизусть. Я вам его сейчас изложу с небольшими сокращениями. Хорошо?
- Хорошо, хорошо! – все кивают.
Я начинаю:
***
«В город N, не самый большой из русских губернских городов, на должность земского врача приехал недавний выпускник Московского университета Сергей Сергеевич Пигарев. В городе давно уже была своя компания врачей, которые практиковали здесь с незапамятных, казалось, времен. Вальяжные седые господа, улыбчивые и добродушные, они умели деликатно щупать пульс и давать нюхательные соли дамам и девицам. При мигрени они велели тереть виски венгерским уксусом, при сердечном недомогании – прописывали лавровишневые капли, а при желудочном – капли Боткина; подавали надежду на кризис и скорое выздоровление. Они солидно принимали в прихожей конверт с гонораром – но все это в домах благородных или купеческих. Простых же обывателей, а тем паче крестьян, от всех болезней лечили содой, касторкой и в самом крайнем случае – кровососными банками.
Худой, нервный, еще не позабывший университетского курса, молодой доктор Пигарев не пришелся к этому двору. Когда его приглашали на консилиумы, он часто спорил и не соглашался с мнениями авторитетных коллег. Он всегда подозревал более тяжелую болезнь и предлагал более серьезное лечение – в отличие от остальных, которые были несгибаемыми оптимистами. Они посмеивались над ним и за глаза называли его «наш гипердиагност», прибавляя, впрочем, что это – свойство молодых и неопытных врачей. Нечего и говорить, что практики у него не было почти никакой, кроме земского места, которое приносило совсем немного денег. N-ское общество сторонилось его, он жил одиноко, снимая маленькую квартирку с пансионом в доме вдовы полковника Дашкевича на Старо-Московской улице, но – за бывшими городскими воротами, то есть почти на окраине.
Однако был один хороший дом, где его принимали.
Это была богатая семья Шаховых. Отец – помещик и фабрикант фаянсовой посуды; мать – урожденная княжна Гундорова, две бездетные образованные тетки, сестры отца – одна музыкантша, другая переводила французские романы и печатала их в столице, у Вольфа. Центром всего дома была любимая дочь и племянница Елизавета, девица двадцати пяти лет, то есть старше доктора Пигарева на год. Он удачно вылечил ее от затяжного кашля, и с тех пор Шаховы полюбили его, хотя именитые N-ские врачи хмыкали и пожимали плечами.
Сергей Сергеевич любил бывать у Шаховых, сидеть за длинным столом под низкой люстрой, болтать с тетками Анной Петровной и Ангелиной Петровной о последнем романе Мопассана, принимать из рук лакея блюдечко с мороженым, глядеть на профиль Лизы и мечтать, что это его дом, его семья, его красивая жена.
Лиза, пока не начинался ужин, обыкновенно сидела не за столом, а в стороне, у окна, напротив своего мольберта. Она рисовала и писала красками, и даже в свое время брала уроки у какого-то известного художника.
***
- Елизавета Васильевна… - начал однажды доктор Пигарев, когда они прохладным летним вечером вдруг оказались вдвоем на просторном крыльце, ведущем в сад.
Она сидела на плетеном диване, он вышел из дома с папироской и присел рядом. Она закашлялась. Он встал, шагнул в сад, затоптал папиросу в землю, вернулся.
- Как вы добры и внимательны, доктор, - сказала Елизавета. – Я все еще немного кашляю от табачного дыма.
- Простите, - сказал Сергей Сергеич.
- О, это вы меня простите! – она ласково улыбнулась. - Я измучила весь дом своим кашлем. Тетя Ангелина из-за меня перестала курить. Но я выздоровею, правда? С вашей помощью, вы ведь обещали? И тогда все в доме смогут курить, как курили раньше!
- Непременно! Вы, собственно говоря, уже здоровы. Так, небольшое раздражение в гортани… Елизавета Васильевна! Я вам хотел сказать одну важную вещь…
- Сергей Сергеевич, - улыбка ушла с ее лица. – Я знаю, что вы хотите сказать. Я очень, очень, очень ценю вас и ваше внимание. Я даже… - она вдруг покраснела и стала ломать свои длинные красивые пальцы. – Я даже, наверное, люблю вас… как друга… как прекрасного человека… и в других обстоятельствах я была бы счастлива принять ваше предложение… Мой отец вас просто обожает. Мама и тетки от вас без ума. Но поймите меня.
«Ишь, - вдруг раздраженно подумал Пигарев. – Я ей пока еще ни одного слова не сказал, а она уже отказывает!»
- Я не создана для семейного счастья. Я не жена, не хозяйка, не мать. Я художница. Это не просто мои фантазии. Я работаю над собою, я сижу за мольбертом по пять часов в день. Меня поддержал господин Поленов, он видит во мне способности.
- Разве одно мешает другому? – возразил Сергей Сергеич.
- Мне двадцать пять лет, - серьезно сказала Лиза. – Ежели бы я чувствовала в себе женское призвание, я бы вышла замуж семь лет назад, у меня уже было бы трое детей… Ах, Сергей Сергеевич, не горюйте, милый! – она откинула голову, посмотрела него как будто бы издали. – О! Я вижу, как вы нахмурились, как напряглись ваши брови и веки, как горит ваш взор, как ходят желваки на ваших скулах! С вас можно писать молодого римского христианина, который стоит перед каким-нибудь консулом или прокуратором в ожидании приговора! Какое сильное, благородное лицо… - она перевела дыхание и улыбнулась. –Простите, мой милый, мой дорогой друг. Вы меня прощаете?
Она заглянула ему в глаза и по-дружески крепко сжала его запястье.
- Я не в силах на вас сердиться, - сказал он и поцеловал ей руку, хотя его сердце было стиснуто гневом и унижением.
- Правда?
- Клянусь, - он склонил голову.
- Тогда приходите в среду на вокзал, я уезжаю в Москву. Проводите меня!
***
Но в среду его позвали на консилиум.
Пожилая купчиха мучилась нарывной опухолью на левой ноге, ближе к лодыжке. Коллеги опасались лихорадки и заражения крови, хотели оперировать, прорезать фистулу и выпустить гной, кто-то советовал ехать в ближайший университетский город, в клинику, а то и в Петербург, в Медико-хирургическую академию. Доктор Пигарев, напротив, был настроен весьма бодро – против своего всегдашнего обыкновения. Приободрив больную, он взял стакан воды, развел в нем унцию соли, намочил в растворе тряпичную повязку и велел держать ее на больном месте, не давая повязке высохнуть. Через шесть часов стал выходить гной, а еще через неделю от опухоли не было и следа.
***
Сергея Сергеича будто бы подменили.
Он стал весел и обворожительно вежлив. Входил в комнату больного, бодро потирая руки, деловито раскрывал свой саквояж, внимательно выслушивал, долго и ласково убеждал, что ничего опасного нет, сулил скорое выздоровление, лечил солевыми повязками, китайскими мазями, индийскими пряностями, прохладными купаниями и обтираниями, воздушными ванными и немецкой гимнастикой. Иногда случались и неприятности, и даже смерти, но он ловко умел списать их на прежнее неправильное лечение, на ошибки столичных светил, или же после вскрытия сообщал, что у больного был рак или внезапный разрыв аневризмы, и медицина была тут бессильна.
Он стал знаменит. Его наперерыв зазывали к себе городские обыватели – в особенности купцы, разбогатевшие мещане, евреи-лавочники – но и дворяне-помещики, проводившие в городе зиму, частенько приглашали его. По старой памяти бывал он и у Шаховых, лечил теток Анну и Ангелину, и старика Василия Петровича, и его жену, урожденную княжну Гундорову. Его частенько приглашали остаться поужинать. Он оставался, если не было дальнейших визитов. Пили хорошее французское вино, ели утку. Все тот же лакей так же раздавал блюдечки с мороженым. В углу гостиной стоял, завешенный шелковым платком, мольберт Лизы. Когда Пигарев проходил мимо, он улавливал слабый запах масляной краски. О Лизе разговор не заходил, хотя ему казалось, что от него ждут хоть какого-то вопроса. Но он молчал.
За четыре года успешной практики доктор Пигарев сильно разбогател. Съехал от полковницы Дашкевич, снял себе дом на Большой Дворянской, угол Ильинского переулка. Оборудовал там приемную. Нанял фельдшера. Но место земского врача все-таки не бросал. «Не ради денег, - объяснял он в клубе, - но ради святого принципа врачебной службы!» - и поднимал палец, на котором сидел перстень с сердоликовой печаткой.
***
Весной ему прислали приглашение от Шаховых на пасхальный обед. Он надел фрак и белый галстук и совсем было собрался ехать, но вдруг прибежал посыльный от Штерна, там захворал ребенок, и он взял саквояж и поехал сначала к больному – «Долг! Врачебный долг прежде всего!» - громко сказал доктор сам себе и полюбовался на свое отражение в зеркале. Слава богу, с ребенком Штерна ничего страшного не было – мальчишка просто-напросто объелся куличами в разговение.
Доктор Пигарев приехал к Шаховым, не ожидая от этого визита ничего особенного, потому что уже забыл про Лизу. Но как только он вошел в прихожую, по сияющему лицу старика Шахова он понял, что сейчас будет сюрприз, и он уже знал, какой. Но не мог предположить, приятный или неприятный.
Лиза, красивая, стройная, сильно похудевшая, шагнула ему навстречу, встав с дивана и простерев к нему обе руки, словно бы желая обнять его. Он смутился, но тут же вспомнил: пасха!
- Христос воскресе, Сергей Сергеевич! – и Лиза трижды поцеловала его в губы
- Воистину, Елизавета Васильевна! – он слегка обнял ее за плечи.
***
- Конечно, это были фантазии, - говорила она, когда они уже после обеда сидели в малой гостиной на диване. – Я не художница. Я просто женщина, уже немолодая, мне почти тридцать лет… - она закурила длинную папироску, закашлялась.
- Гортань раздражена, - сказал Пигарев. – Не курите. Я вот полтора года как бросил, и вам советую.
- Пустое, - сказала она, пуская дым в потолок. – Как вы, что вы? Не молчите!
- Помаленьку, - сказал он. – Служим ближнему своему. Исцеляем страждущих. Иногда получается. Чаще – продлеваем страдания. Зачем? Вот вы знаете, зачем мы это делаем? – вдруг с искренней тоской произнес он. – Я, например, не знаю. Ужасно.
- Какой вы мрачный сегодня, - улыбнулась она, заглядывая ему в глаза и дружески прикасаясь к его руке.
Почти как тогда, четыре года назад на плетеной скамье, но совсем с другим выражением – просящим и даже жалким.
Тяжелый, четырехлетней выдержки гнев снова застучал в висках доктора. Он не мог ей простить тогдашнего отказа. В голове теснились оскорбительные слова. «Прогуляла четыре года в Москве, художница… господин Поленов ее поддержал… ничего не сумела, разбила все корыта, и вот прибежала ко мне». Ему казалось, что он прямо воочию видит ее в объятиях московских бонвиванов. Он даже глаза прикрыл и помотал головой, чтобы отогнать это гадкое наваждение.
- Что с вами? – спросила она.
- Так, голова болит немного. Ничего. А вот вы бледны. Дайте руку.
Он взял ее за запястье, нащупал пульс. Долго считал удары, глядя на стрелку карманных часов. Нахмурился. Встал, прошел в прихожую, вернулся с саквояжем. Достал стетоскоп и холодно сказал:
- Расстегните платье на груди.
- Вы меня вылечите? – спросила она.
- Помолчите. Не мешайте слушать. Теперь повернитесь спиной.
- Вы меня вылечите, Сергей Сергеевич? – повторила она.
- Застегнитесь. Вам нужно срочно ехать в Москву, в университетскую клинику. Я дам вам письмо к доктору Закржевскому, своем учителю.
- Прямо завтра? - растерялась она.
- Лучше бы сегодня, - сказал он. – Жаль, пасха.
- Христос воскресе, - заплакала она, обняла его и снова поцеловала.
- Воистину, воистину, - забормотал он, быстро целуя ее в щеку. – Застегнитесь, а то сюда войдут и подумают невесть что. Застегнитесь же!»
***
Я продолжаю пересказывать эту грустную историю, и вдруг вижу, что какая-то дама, встав с кресла и отойдя к двери, говорит по мобильному. Но при этом не выходит из комнаты, одновременно слушая и меня, и своего телефонного собеседника.
Я прерываю рассказ и чуть ли не кричу:

- Здесь много места! Здесь полно других комнат, залов, коридоров и чего хотите! Идите туда и разговаривайте! Зачем именно здесь? Почему именно тут?
- Простите, простите, простите, - шепчут люди. - У нее дочь в больнице, это ей дочь из больницы звонит.
- Всё, всё, Лиза, всё, – поспешно говорит дама в телефон. – Не могу разговаривать, я на лекции, я перезвоню…
- Простите и вы меня, - говорю я этой даме. – Ну-с, продолжаем. Продолжаем?
- Да, да, продолжаем, конечно, пожалуйста, - снова шепчут слушатели.
- Итак…
***

«Доктор Пигарев больше не заходил к Шаховым, и не знал, что там дальше было с Елизаветой Васильевной. Хотел написать письмо профессору Закржевскому в университетскую клинику, да как-то не собрался. Тем более что Василий Петрович Шахов умер, а тетки Анна и Ангелина вместе с урожденной княжной Гундоровой уехали куда-то, не попрощавшись с ним.
Однажды, уже через много лет, доктор Пигарев посетил недальнюю деревню. Староста сказал, что у старухи Каликиной невестка хворает.
Была зима. Лавка, на которой лежала больная, была около двери. Семья Каликиных была большая. Молодухи шастали туда-сюда, из двери дуло. Больная невестка, исхудавшая и жаркая, с блестящими глазами и свалявшимися волосами, дрожала под коротким драным тулупом.

- Звать-то тебя как? – спросил доктор.
- Лизавета, - проговорила та прыгающими от озноба губами и посмотрела на доктора жалко и бессмысленно, как овца на мясника.
- Ну что, Лизавета? - сказал доктор. – Помираешь, поди? Это ты зря, помирать-то тебе рано! Ты еще девка хоть куда. Сейчас тебя в тепло переложат, к печке ближе. Молочка дадут горяченького, а там глядишь, к весне и оклемаешься!
Потрепал ее по голове и вышел на крыльцо. Нагнулся, захватил в пятерню снега, протер себе руки.
Старуха Каликина вышла следом.
- Это что ж такое? - вздохнула она. – Выходит, до весны ее кормить? А то как по весне помрет? Что ж тогда? Вот ведь наказание.
- Не гневи Бога, мать, - сказал доктор. – Ей жить три дня осталось. Ты ее все же в тепло положи, окажи милосердие. Пусть последний разок погреется. И молочка дай. В последний-то разок. А завтра батюшку зови. А послезавтра плотника…
Старуха шагнула назад в сени, вытащила малое лукошко с пятью яичками и куском сала:
- Вашему благородию…
- Не надо, мать, - сказал доктор. – Это на поминки сбереги. Ну, прощай.
- Точно помрет? – усомнилась старуха Каликина.
- Как Бог свят, - успокоил ее доктор.
Старуха схватила его руку и поцеловала.
Доктор отдернул руку, неизвестно зачем перекрестил старуху и пошагал по дороге, где невдалеке его ждали сани».

***
Слушатели негромко аплодируют, и кто-то спрашивает:
- А как этот рассказ называется?
- То есть?
- Ну вот вы нам пересказали рассказ Чехова. А как он называется, чтобы целиком прочитать? В книге?
- Не помню… - отвечаю я.
Я правда не помню. Может быть, у Чехова на самом деле не было такого рассказа. Даже скорее всего. Конечно, не было! Да и на Чехова не очень похоже. Мне становится неловко. Я быстро запихиваю свои бумаги в портфель, прощаюсь, спускаюсь в гардероб.
Выхожу на улицу. Зима, снег. Невдалеке стоит такси, мигая желтыми лампочками. Да, конечно, это я его вызвал.

Мне вдруг кажется, что я и есть этот доктор.
Драгунский

тайны творчества, тайны любви

РЕЖИССЕР И ДЕВУШКА

Недавно разговаривал со своим приятелем – вполне состоявшимся драматургом, хотя пик его успеха уже прошел.
Я вспомнил о своем театральном опыте.

Я рассказал ему, что когда-то давно тоже писал пьесы, и как моей пьесой заинтересовался один прекрасный и довольно известный режиссер (когда я назвал его фамилию, мой приятель воскликнул: «Ого!»). Режиссер сказал, что ему нравится. Сказал, что это по-настоящему интересно. И он сказал, что будет это ставить! Я был на седьмом небе. С режиссером мы жили по соседству, и он стал заходить ко мне в гости, и я к нему тоже, мы говорили о всяком-разном, но преимущественно о театре, о моей пьесе. Жена режиссера говорила мне с некоторым удивлением: «Слушай, с ума сойти, он всегда бегает от авторов, – а с тобой вдруг такая любовь, наверное, ты на самом деле что-то классное написал?» Я просто млел и таял от этих разговоров.
Но дело кончилось ничем. Или ничем не кончилось, как правильно сказать? Он стал исчезать. Даже не исчезать, а как-то так: «Жуткая суета, старик, давай мы позже вернемся к этой теме, сейчас мне чуточку не до того, ты прости…». Так все и ушло, растаяло. Потом, через много лет, я все-таки у него спросил:
- Ты же говорил, что хочешь ставить мою пьесу? Ты ведь правду говорил?
- Конечно, правду, - сказал он и улыбнулся. – Зачем мне было врать? Ты же не член ЦК партии, не секретарь Союза писателей, чтоб говорить «да, да, конечно», а потом как-то увиливать. Я правда хотел ее поставить.
- Ну и что тебе помешало? Или – кто?
- Я хотел, - сказал он. – Я правда хотел. Даже в голове крутил, как буду ставить… А потом расхотел.
- Как?
- Да так как-то. Хотел-хотел, и вдруг расхотел. У тебя что, никогда так не было?
Я что-то пробормотал в ответ, вроде «ну да, наверное».
На том мы и расстались.
***
Я сказал своему приятелю, что все это в высшей степени странно.
Он, однако, возразил:
Представь себе, - сказал он, - Представь себе меня вот в том примерно возрасте, когда ты писал пьесы – то есть лет в тридцать с небольшим. Я тогда еще был инженером в своем «почтовом ящике». Представь себе, как я знакомлюсь с прекрасной девушкой. Мы впервые встречаемся в гостях у общих знакомых, между нами пробегает некая искра, я ее иду провожать, мы долго стоим у ее подъезда, я беру ее телефон, звоню назавтра, через пару дней мы идем в кино, потом в кафе, в театр, вот мы уже целуемся, и вот наконец она зовет меня к себе домой. Я знаю, что она живет с мамой, и вот сегодня мама уехала к сестре в Ленинград. Я покупаю букет, вино и торт, я принимаю душ, надеваю лучшую рубашку – и вот я у нее. Уже в прихожей я ее целую, вдыхаю чудесный запах только что вымытой головы, наглаженной блузки и тонких духов, у меня кружится голова, я хочу ее схватить и потащить туда, где какой-нибудь диван или хотя бы ковер… Но я же интеллигентный человек. Она, оторвавшись от поцелуя, вся уже румяная, ведет меня в комнату. Уютная квартира, в гостиной на столе чайник, вазочка конфет, красивые чашки: скромно, но изящно. Дверь в смежную комнату приоткрыта. Там виднеется край кровати. Ну просто как в кино. Она ставит букет в вазу, торт и вино на стол, мы садимся, я открываю бутылку, мы пьем, закусываем тортом, весело болтаем, бесстыдно глядя друг на друга, как бы в предвкушении того, что вот-вот должно произойти, и вдруг она говорит:
- Ого. Уже одиннадцать без четверти. Тебе, наверное, пора?
- Что? – меня как будто по башке ударили.
- Мне завтра вставать в полседьмого… И тебе, наверное, тоже?
Поднимается со стула и ждет, когда я двинусь к выходу.
Повторяю: я интеллигентный человек. Я вообще никогда не настаивал на сексе. Ни напором, ни уговорами, ни водкой, ни тем более силой. Да – да. Нет – нет. Прочее же от лукавого, как сказано в Писании.
Поцеловал ей ручку, она поцеловала меня в щечку, и я ушел.

Разумеется, я ей больше ни разу не звонил. Но через много-много лет я случайно ее встретил и все-таки спросил:
- Помнишь наш последний вечер?
- Когда… А что там было? – она явно не помнила.
Но я напомнил.
- А… - сказала она и улыбнулась. – Да, да. Да, конечно!
- Но только скажи, почему?
- Как-то так вышло, - сказала она. – Просто расхотела. Честное слово, я очень хотела, когда тебя позвала, я вся обмечталась. Все приготовила. Новенькая простынка, батистовые наволочки, смешно. А потом вдруг расхотела. Сама не знаю, почему.
***

«Так что режиссеры, - мой приятель поднял палец, - это создания хрупкие, нежные и своенравные, как девушки в поисках любви. А девушки - капризны и требовательны, как режиссеры в поисках пьесы. Понимание этого факта, - наставительно завершил он, - есть залог успеха как на театре, так и у девушек».
Драгунский

всё или ничего

НАСЛЕДСТВО

Андрей Сергеевич Лигнер пришел к Ане Бояркиной, своей старой знакомой. Да чего уж тут скрывать и играть словами – к своей давней любовнице. Они были вместе уже лет восемь, наверное, и у нее в ванной всегда висело для него чистое полотенце и особое мыло без запаха. Даже бритвенный станочек стоял на полке, рядом с пенкой для бритья, хотя этой благодатью он ни разу не воспользовался, потому что ни разу не оставался у нее ночевать – даже когда жена уезжала в отпуск и оставляла его в Москве одного.
Позвонил и пришел, вот прямо так, в субботу среди бела дня. Ей это было удивительно, потому что все восемь лет он приходил к ней в будни, вечерами, после работы – его институт был, как нынче говорят, «в шаговой доступности» от ее дома – хотя правильно будет «в пешей». Приходил ненадолго, на часок. Самое длинное часа на два-три – это в те разы, когда жена была в отъезде. Но часам к девяти, начинал клевать носом и говорил, смущенно улыбаясь: «я, Анечка, пожалуй, домой». А чтобы вот так, днем, да еще в выходной – первый раз.
Он в который раз оглядывал чистую и милую комнату Ани. Единственная комната в однокомнатной квартире. Письменный стол у окна, шкаф книжный, шкаф одежный, какой-то еще комод и журнальный столик. Диван, на котором он сидел, раскладывался для сна. Ну и для любви тоже, понятное дело.
Аня сидела за письменным столом спиною к нему и внимательно читала – может быть, уже даже перечитывала – письмо, которое он ей принес.
А он думал о своем отце.
***
Отец его, профессор Сергей Михайлович Лигнер, был довольно известным химиком, членкором Академии наук. Заведовал кафедрой. Возглавлял лабораторию. Когда-то, в конце шестидесятых, даже делал что-то секретное, за что получил орден Ленина и Госпремию. Открыл «метод Лигнера» и «реакцию Лигнера». Андрей Сергеевич в этом не разбирался, потому что был совсем по другой части – историк и социолог.
От отца ему досталась небольшая квартира в старом доме на улице Образцова, и целая стена книг по химии, с которыми было непонятно что делать – вот и всё. Отец был человеком хорошим, но безалаберным. Это Андрею Сергеевичу объяснила жена. «Твой отец не смог капитализировать свой талант! Другие люди с такими достижениями имели от государства всё!» - она даже глазами сверкнула. Но вообще она уважала память покойного свекра, и всегда сама вспоминала, что надо пойти на кладбище, убрать листочки, посадить цветочки. Могила была на Введенском кладбище. Там же лежала и мама, она умерла сравнительно недавно – а сам профессор Лигнер скончался тридцать восемь лет назад, когда сыну было всего четырнадцать.
Иногда Андрею Сергеевичу казалось, что именно жена научила его ценить отца. Не только на словах, а делами: добиться, чтоб повесили мемориальную доску на институте, где он заведовал кафедрой; устроить там ежегодные «Лигнеровские чтения»; издать избранные труды с подробной биографией; поставить на могиле солидный красивый памятник, взамен тоненькой серой стелы с блеклыми буквами. Шаг за шагом покойный профессор Лигнер стал занимать все большее и большее место в жизни и в мыслях его сына. Сейчас Андрей Сергеевич собирал воспоминания об отце, встречался с престарелыми академиками, дряхлыми министрами и бывшими отцовскими учениками.

И вдруг вот это письмо, которое сейчас читает Аня Бояркина.
***

Письмо было от знаменитого художника Павла Юркевича, умершего буквально на прошлой неделе в возрасте девяноста шести лет. Андрей помнил это имя – у них дома висели две его картины: портрет матери, она была настоящая красавица, немного похожая на цыганку, с блестящим пробором и розой в руках; и портрет отца, с птичьим профилем, в золотых очках на кончике длинного носа – он держал в руках пробирку и разглядывал, что там вскипает и оседает. Сочный и яркий социалистический импрессионизм, признанным классиком которого был Юркевич. Они какое-то время дружили семьями. Портрет был написан в том самом году, когда родился Андрей. Мама даже говорила ему: «На этом портрете ты тоже есть!». То есть во чреве. В круглом, задрапированном лиловыми шелками животике мамы.
Так вот, друзья. Покойный Павел Данилович Юркевич писал… Ах, да что я говорю! Когда он писал, он был еще живой, он велел передать это письмо после его смерти! – так вот. Он писал, что Андрей Сергеевич на самом деле – его сын. Он грустно описывал свою любовь и свое расставание с мамой Андрея Сергеевича, прилагал анализ ДНК на отдельном бланке и объявлял Андрея Сергеевича своим наследником. Добавив при этом, что вовсе не настаивает, чтоб Андрей Сергеевич Лигнер превратился в Андрея Павловича Юркевича, хотя это, конечно, было бы очень приятно.
***
Аня Бояркина дочитала, спросила:
- Оно тебе прямо вот по почте пришло?
- Нет, нотариус передал. Позвонил, назначил встречу и отдал из рук в руки.
- Угу. Ну и какая там наследственная масса?
- Господи! – Андрей Сергеевич поморщился. – Ты прямо как Лариса! Она тоже сразу про массу. Ну, извини, извини.
Аня вспыхнула и резко выдохнула: безмолвный крик гнева. У них было принято не говорить о жене Андрея Михайловича; он тоже не расспрашивал Аню о ее бывшем муже, вообще ничего о нем не знал. Был, и сплыл.
- Прости меня, - он встал с дивана, подошел к ней, нагнулся, обнял сзади, поцеловал в макушку. – Прости, я просто очень волнуюсь, сама понимаешь.
- Понимаю, - чуть суховато сказала она, но потом поймала его руку и прижала к щеке. То есть простила.
- Да, так насчет массы, - Андрей Сергеевич выпрямился. – Масса хорошая, нотариус объяснил. Квартира на Масловке, то есть на Петровско-Разумовском. Огромная мастерская там же, в соседнем доме. Дача на Николиной Горе и еще домик под Рязанью. Картины, это главное. Его собственные прежде всего. Плюс Фальк, Осмеркин, Пименов, Крымов, Корин, Кончаловский и куча народу попроще. Наверное, еще вклады.
- Другие наследники есть? – спросила Аня.
- Какие-то мелкие, - он снова сел на диван. – Сомнительные. Внуки незаконных детей. Дети давно перемерли, а вот внуки есть. Но пусть еще докажут, что это были его дети. Законных не было.
- Слушай, - сказала она. – Я ничего не понимаю. Если ты его сын, и он хочет видеть тебя наследником, почему он просто не написал завещание?
«Черт, - подумал Андрей Сергеевич. – Лариса задавала точно такие же вопросы. В той же последовательности. Как будто сговорились. Боже. Все женщины одинаковы… Да при чем тут женщины! Все люди одинаковы!»
Поэтому он ответил точно так же, как Ларисе:
- Да откуда я знаю? Как я могу влезть в голову почти столетнему старику?
- А как ты думаешь? Как предполагаешь?
«Господи! Слово в слово как Лариса!» - чуть не заплакал он.
- Не знаю! – почти выкрикнул он. – А ты? Ты сама что думаешь.
- Я думаю, - сказала Аня, - что тут примерно так. Понимаешь, если бы он оставил завещание, то вышло бы, как будто он тебе это навязал. Свое отцовство и твое сыновство. То есть ты мог взять и всё признать. Здравствуй, папа! Или отказаться. Тоже поступок. Типа знать вас, дедушка, не желаю. А тут он хочет…
- Хотел, - зачем-то перебил Андрей Сергеевич.

- Ну да, да. Хотел, чтобы ты сам принял решение. Чтобы сам подал на наследство. Посудился бы с внуками. Что-то типа того. Чтоб ясно было, что это тебе нужно.
- Кому ясно? – усмехнулся Андрей Сергеевич. – Ему на том свете?
- Не злись. Мне тут всё понятно, - сказала она. - Непонятно другое. Почему он сразу не объявился, когда твой папа умер? Почему твоя мама ничего не сказала?
- А вот это как раз отлично понятно мне, – вздохнул он. – Мальчишка, двенадцать лет. Умирает отец, любимый, единственный, вдобавок очень уважаемый. И вдруг по голове поленом: мальчик, это не твой папа. Твой папа другой дядя. Но у другого дяди свои дела, и он не спешит быстренько жениться на твоей маме. Поэтому получается, что твой папа мудак, твоя мама – блядь, а ты выблядок.
- Зачем ты ругаешься? – она поморщилась.
- Затем, что я не знаю, что делать.
- Прости, - сказала Аня Бояркина, - но я тебя все-таки спрошу: а что Лариса Борисовна говорит?
- Ужасные вещи, - сказал он.
***
Лариса сказала, что думать тут не о чем. Только последний идиот может размышлять и сомневаться. Конечно, внуки Юркевича будут бодаться. Но ничего, мы их забодаем. ДНК надо сразу взять, его небыстро делают. Впрочем, у нас полгода сроку. Все мамины письма и дневники пословно прошерстить. Папины тоже, вдруг там какие-то упреки. Игра стоит свеч. Смотри, сколько там всего. Даже если внукам чего-то удастся отгрызть, даже если мы им по доброте душевной – эк! Она уже говорила «мы»! – мы им что-нибудь отдадим, то все равно огромный капитал. Да за одну картинку Фалька или Пименова можно купить квартиру в Риге плюс домик в Юрмале. Вместе с вэ-эн-же. И горя не знать! Сашке с Маринкой по квартире. Вернее, Сашке квартиру купить, Маринке нашу отдать, а самим переехать на Петровско-Разумовский. Плохо тебе? Давай, нанимай адвоката.
- А если я у него не один такой? – возразил Андрей Сергеевич. – А если он таких писем разослал, не знаю, три? Или пять?
- Но ведь же не десять? – парировала Лариса. – А хоть бы и двадцать! Если там одних картин на десять миллионов баксов, судя по списку, то одна двадцатая – это полмиллиона. Причем долларов. Тоже не валяется. Нанимай адвоката. Действуй.
- А потом позовут в ток-шоу Малахова, - грустно сказал Андрей Сергеевич.
- А ты не ходи, - сказала Лариса. – Силой не потащат. Или пойди за миллион. Правда, рублей. Но тоже неплохо.
***
Он это коротко пересказал Ане Бояркиной.
- А ведь она права, - сказала Аня.
- Нет! – заорал Андрей Сергеевич. – Она забыла про моего папу! Я не знаю, кто там на самом деле оплодотворял мою маму, но мой отец – Сергей Михайлович Лигнер! Я его люблю, я его память берегу, я с этим прожил уже пятьдесят два года. Ну стыдно же в моем возрасте менять отца. Я не Юркевич, я Лигнер. Точка.
- Погоди, - Аня взяла письмо, провела пальцем по нужной строке. – Он же не требует, чтоб ты поменял фамилию и отчество. Это же просто наследство.
- Это совесть моя потребует! Если получаешь такие миллионы… То есть если это просто от чужого дяди, вот жил я себе, а у меня вдруг дядя в Америке помер… Это другое дело. А когда получаешь такие миллионы от своего отца, то тут уж извините. Тут уж я должен стать Андреем Павловичем Юркевичем, иначе я буду полное дерьмо. Предам Юркевича, который меня так одарил. Но если я все-таки стану Юркевичем, то я предам Лигнера, своего отца. Этот отец, и тот отец, черт-те что.
- Ты как-то чересчур всё возгоняешь на неимоверные моральные высоты, - улыбнулась Аня. – Но я тебя понимаю.
- Ну и что ты мне предлагаешь делать?
- Я тебе ничего не предлагаю и не советую, - тихо и очень серьезно сказала она. – Я тебе просто говорю. Ты истратишь на этот процесс лет пять или восемь, я тебе как юрист говорю. Почти уверена, там есть другие незаконные и полузаконные дети, есть пяток завещаний и обещаний. Если выиграешь, то не так много. А даже если много? Даже если очень много, даже если всех забодаешь и всё загребешь себе? Разве ради денег, пусть даже ради миллионов, стоит тратить лучшие последние годы жизни? Да, да, последние! Прости, но тебе пятьдесят два года. Это уже очень много в смысле бросать годы на ветер. Не надо. Откажись. То есть не подавай на наследство. Живи для себя, а не для картинки Фалька, не для квартиры в Риге!
- Какая ты у меня умная и хорошая, - сказал он, снова встал с дивана и снова обнял ее. – Просто сокровище. Теперь таких не делают. Обожаю тебя. Легко сказать, «откажись». Лариса меня убьет.
- Если убьет не насмерть, то переезжай ко мне, - сказала Аня. – Мне не нужны никакие наследства никакого Юркевича. Мне вообще ничего не нужно. Отдай Ларисе Борисовне и детям всё, и приезжай. Справимся. Проживем. Я крепкая, и ты тоже ничего.
***
Андрей Сергеевич Лигнер шел пешком через весь город и думал:
«Какой я дурак. Есть простое и прекрасное решение: уйти от Ларисы и подать на наследство. Выиграю – обеспечу ее и детей. Проиграю или выиграю совсем мало – просто буду жить с Аней в этой чудесной крохотной квартире. Соберу воспоминания об отце, издам книгу. Докторскую допишу, наконец… Всё. Точка».
- Где ты был до половины одиннадцатого? – спросила Лариса.
- У юриста, - спокойно ответил Андрей Сергеевич, потому что это была правда: Аня работала в юридической фирме. – Ты же мне сказала «действуй, нанимай адвоката», вот я и действую, нанимаю.
Для убедительности он вытащил из портфеля файл с письмом Юркевича и запиской от нотариуса.
- И что юрист?
Андрей Сергеевич, на всякий случай не снимая пиджака и ботинок, прошел в комнату, готовясь сообщить Ларисе свое решение. Он решил, что будет подло и неблагородно - сначала подавать на наследство, а потом на развод. Лариса начнет собирать бумаги, помогать ему – и вдруг бабах! Так нельзя. Некрасиво.
Развод сначала, бой за наследство Юркевича – потом.
Он уселся на диван – точно так же, как сегодня в Аниной квартире, уверенно закинув ногу на ногу, качая ногой в новом узком ботинке с той лишь разницей, что у Ани была икеевская раскладушка, а у него дома – отцовский, а на самом деле дедовский настоящий «чиппендейл».
- И что юрист? – спросила Лариса, сев на стул напротив.
Он посмотрел на Ларису даже с некоторой жалостью, и вдруг сказал: 
- Подавать на наследство я не буду.
- А?
- Бэ! – он повысил голос. – Это мое решение. Всё. Точка. И предупреждаю: еще раз пискнешь про Юркевича, про всю эту дурь – я немедленно, ты слышишь, немедленно ухожу из дому! Дети выросли. Квартира останется тебе. Всё поняла?
- С ума сошел, - Лариса вдруг заплакала, бросилась к нему на диван, села рядом, обняла его. – Да провались он! Да ну его к черту!
Андрей Сергеевич обнял Ларису, поднял к себе ее лицо, увидел каждую ее морщинку, родинку и волосинку.
Поцеловал ее, встал и пошел в прихожую.
- Ты куда? – спросила она.
- Ботинки снять забыл.
Драгунский

рассказ моей знакомой

МАКСИМ

«Была у нас с мужем, довольно давно, когда мы еще с ним вместе работали, знакомая парочка. Из соседнего отдела. Очень приятные люди. Видно было, что хотят общаться. Подсаживались на обеде в столовой. Шли вместе до метро. Ну, вроде подружились. Стали их в гости звать.
Хорошие ребята, но был у них сын Максим. Через каждое слово - Максим то, Максим сё, Максим в старшей группе, у Максима насморк, я Максима английскому учу... И потом: Максим в третьем классе, у Максима олимпиада, Максима эта учительница любит, а вот та - не ценит, фото: Максим на море, Максим у бабушки...
Один раз у нас была какая-то круглая дата. То ли свадьбе десять лет, то ли мне тридцать пять. Вдруг муж говорит:
- А давай этих не позовем, а?
- А почему? - я даже удивилась.
- Задолбали Максимом! - он даже закричал.
Я подумала и поняла: а ведь правда. С ними на самом деле ни о чем вообще говорить нельзя. Ни про кино, ни про Америку, ни про шмотки, ни про книги. Максим, и точка! Ужас. Когда муж так решил, мне прямо легче стало. Потому что они мне тоже надоели своим Максимом, я просто стыдилась сама себе признаться.
Они, конечно, обиделись, что мы их так резко бортанули. Тем более вот так грубо: вдруг не позвали на праздник, про который давно было известно, и даже были с нашей стороны явные намеки на приглашение. Нехорошо, понимаю.
Ну, ладно. Прошло лет пятнадцать. И вот буквально позавчера получаю письмо:
Здравствуй, Наталья. Жаль, что мы внезапно перестали общаться. Думаю, нам все-таки надо встретиться, поговорить. Как ваши дела? У нас все хорошо. Максим окончил аспирантуру, съездил в Германию на стажировку, защитил диссертацию…”

Я не стала отвечать и стерла это письмо».
Драгунский

о бессознательных тайнах творчества

«ЛАРИСА ГИШАР»

Оба молчали. Обоим было трудно начать разговор.
Наконец, гость сказал:
- Володя, если ваша старинная симпатия ко мне, в коей я уверен абсолютно, налагает на вас оковы обязательной вежливости или комплиментов – умоляю, отбросьте их. Сейчас мы не два брата-поэта, а – автор и издатель.
- Зачем опять на «вы»? – поморщился хозяин. – Боря, ты старше меня на три года. А лебезишь, как мальчишка.
- Прости, - сказал гость. – Ты знаешь, что я тебя боготворю как творца…
- Пустое, - сказал хозяин. – Благодарю. Но дело не в том.
Он был высок, красив, почти наголо брит. Седая короткая щетина серебряной полосой, «почти короной, реймсским железным обручем» – красиво подумал Борис – обнимала его голову от виска до виска, остальное было смуглая блестящая лысина и высокий лоб. Большой круглый нос, сильные губы, в которых торчала всегдашняя тонкая сигара. Он был в просторном темно-сером твидовом пиджаке, мягкой полотняной сорочке, галстук повязан просторным узлом – и непременный ярко-желтый, отчаянного канареечного цвета жилет, по которому его издалека узнавали в клубах, ресторанах и просто на улице, когда он пешком шел из своей конторы домой, а в пяти шагах сзади медленно ехал роскошный черный «Reine de la Route» - любимая машина крупных гангстеров. Эта деталь ему тоже нравилась.
Маяковский бросил писать стихи еще в 1921-м, когда приехал в Париж навсегда. Но он был талантлив во всем – и в бизнесе тоже. За двадцать лет он создал крупное издательство «Pharos» - что означает «Маяк», перекличка с его фамилией. Сначала печатал книги, русские в том числе, издавал три газеты, а уж потом, в годы оккупации, когда издательства и рекламные фирмы разорялись пачками, покупал себе самое лакомое. Он умел ладить со всеми: и с Петеном, и с обоими Штюльпнагелями, и даже убедительно приписывал себе некое влияние на «спасителя Парижа» фон Хольтица – отчего с ним после войны дружили и голлисты, и коммунисты, а «Pharos» разросся до того, что сам Маяковский разделил его на три отдельных фирмы.
Пастернак, который приехал в Париж годом позже и вел скромную, но достойную жизнь университетского преподавателя, к тому же и поэта – был в сером костюме, в бабочке и новых лаковых туфлях, которые уже успели натереть ему косточки на обеих ногах.
- В чем же дело? – спросил он.
Маяковский встал с кресла, прошел к письменному столу, достал из-под пачки газет тяжелую кипу машинописи.
- Название хорошее, - сказал он. – «Лариса Гишар». Но я бы не взялся издавать. А тем более переводить.
- Перевод уже есть, - сказал Пастернак, с ужасом видя, что разговор катится куда-то совсем не туда.
- Сам перевел?
- Нет, что ты…
- Эренбург, что ли? Фу-у! Или, может быть, Лили Уриевна?
- Бог с тобой. Неважно. Ты не знаешь. Одна студентка.
- Студентка? – засмеялся Маяковский. – Ой-ой! А что Женечка говорит?
Пастернак махнул рукой.
Они снова замолчали. Наконец, Маяковский сказал, мягко прохаживаясь по комнате, топча ковер своими английскими ботинками на шнурках:
- Боря. Мы с тобой друзья. Братья-поэты, как ты сам только что выразился. Поэтому позволь мне говорить прямо. Роман длинен. Роман громоздок. В нем шестьдесят, я подсчитал, действующих лиц – да еще половина из них с русскими именами и отчествами. Читатель не справится!
- Я писал этот роман десять лет, - сказал Пастернак.
- А вот этого не надо! – загремел Маяковский, резко повернувшись на каблуках. – Твоя творческая кухня никому не важна! Хоть бы ты его писал двадцать лет! Или хоть бы за месяц надиктовал машинистке сразу начисто! Ты как ребенок, честное слово, как школьник-двоечник. «Я учил! Я старался!».
- Ты меня не понял, Володя, - мужественно сказал Пастернак. – Я не оправдываю возможную слабость своей прозы долготою письма. Я лишь хотел сказать: я писал этот роман десять лет, и я хотел бы услышать от тебя дружеский разбор. Пусть самый строгий. Пусть даже несправедливый! – он тоже распалился и встал с кресла. – Но не эти пошлые словечки, которые к лицу книгопродавцу, а не поэту. «Наш читатель не поймет!» Откуда эта манера решать за читателя? Шестьдесят лиц? В «Войне и мире» их пятьсот! – он махнул рукой и снова сел в кресло. – Неужели тебе нечего сказать по роману? По сюжету, по языку, по смыслу, по героям? Или он настолько ничтожен?
- Есть чего, - сказал Маяковский. – Он отнюдь не ничтожен. Язык прекрасен, как всегда у тебя. Сюжеты бывают разные. В романе он вполне хорош. Герои – как живые. Но у каждого романа, помимо героев, сюжета, языка, есть нечто более важное: le message. Так вот – какой у тебя в твоем романе message? Помолчи, я сам скажу. Независимая человеческая личность, так? Личность, которой тесна эта жизнь, которой тесно при царизме, при комиссарах, и в свободном Париже ей тоже тесно… - Пастернак пытался что-то сказать, но Маяковский жестом своей красивой длиннопалой руки отвел его возражения. – Да, я знаю, что ты скажешь: это роман о внутренней свободе. О том, что человек имеет право страдать, имеет право быть недовольным, имеет право сказать «нет, я вас ненавижу» кому угодно. Потому что у каждого человека есть свой собственный внутренний космос, который управляется собственными законами. Так ведь?
- Ну, примерно так.
- Это прекрасно. Но это напоминает мне недавнее происшествие с тремя немецкими философами. Не слышал? Послушай. В середине тридцатых американцы помогли уехать из Германии трем философам, евреям. Стоп! – помахал он пальцем перед носом Пастернака, который тут же наморщил лоб. – Никакого антисемитизма!
- А зачем лишний раз упоминать, что они были евреи? – оскорбился Пастернак. – Философы-евреи, эк, однако! Они что, талмудисты? Каббалисты?
- А затем, - громко возразил Маяковский, - что в Германии их ждала смерть именно как евреев! Ты слыхал про Аушвиц?  Американцы сумели этих троих спасти. Они приехали в Америку… и начали громко ругать Америку, американский образ жизни и американскую демократию. Я просто руками развел, когда их статейки прочитал. Это уму непостижимо. Америка их спасла от концлагеря и крематория. Они должны были ту землю целовать! А они – то не так, это не сяк, массовая культура, удушение свободной личности… Тьфу! Хамство. И вот твоя хрупкая, нежная, ищущая любви и правды героиня – такая же неблагодарная хамка. Франция спасла ее от смерти или нищеты в Совдепии. А она поливает грязью демократию, республику, вообще всю нашу жизнь. Ей не нравятся ни свободные выборы, ни выбор булочек в кафе. Ни русские друзья-эмигранты, ни здешние коренные французы. Не нравится? – вдруг заорал Маяковский. – Езжай назад! Тебе оплатят билет на родину, и прямо с границы отвезут на допрос в ЧК, а оттуда в Сибирь. Ах, не хочешь? В ЧК неохота? Хочешь здесь сидеть, наш хлеб есть, и все обливать грязью? Я бы назвал это свинством, но даже свинья так себя не ведет. Что же ты за сучка такая? – он перевел дух. – Боря, ты, надеюсь понял, это я не о тебе, а о твоей главной героине.
- Я понял, спасибо, - из последних сил улыбнулся тот.
- Но ты на ее стороне. И твой роман – это предательство нас всех.
- Значит, мой роман совсем не плох, - вздохнул Пастернак, вставая и забирая со стола машинопись. – Если ты так разволновался.
- Наверное, - улыбнулся в ответ Маяковский. – Но печатать его я все равно не стану. Но знай, что я тебя люблю.
- Что же мне делать?
- Жить и радоваться. А роман спрячь куда-нибудь. И забери от друзей, кому давал читать. Боря, послушай, тебе деньги нужны? А то у меня есть. Не кобенись, возьми, - он залез в ящик стола.
- Спасибо, нет.
***
Через несколько дней Женя вошла в комнату мужа и сказала:
- Некий Храпченко. Из Москвы.
Вошел мужчина едва пятидесяти лет, с гладкой прической, в очках, вида вполне интеллигентного. Осведомился о здоровье, рассказал, что занимал в СССР важные должности в Комитете по делам искусств, но по приказу Сталина был изгнан.
- За то, что поддерживал формалистов! – весело сказал он. – Кстати, Борис Леонидович, вас в Союзе, то есть в России, знатоки не забыли. «Так приближается удар, за сладким, из-за ширмы лени, во всеоружьи мутных чар довольства и оцепененья». Зря уехали. Впрочем, молчу! Личный выбор свободного человека…
- Однако, чем могу служить? – спросил Пастернак. – Может, чаю, кстати?
- Благодарю, я только из отеля после завтрака. Но к делу, - сказал Храпченко. – Илья Григорьевич дал мне прочитать ваш новый роман, «Лариса Гишар». Вы, наверное, уже наслушались комплиментов. Но я уж позволю себе. Какой язык! Проза поэта. При этом эпическая широта охвата. «Сестра моя, жизнь, и сегодня в разливе». Да, да! Образ героини великолепен. Настоящая русская женщина. Французская фамилия только оттеняет ее истинную русскость. Она, собственно, и есть тот самый великий русский скиталец, о котором – Достоевский. Который на мелочах не примирится! – Храпченко впал в некоторый пафос. – Которому нужно именно всемирное счастье, а не парламентская республика и кофе со сливками! Ах, Лариса Федоровна, какая женщина! В нее будут влюбляться, как в Наташу или Татьяну. Мне кажется, отчество не случайно. А, Борис Леонидович? Мне кажется, тут намек на некую духовную дочерность от Достоевского.
- Да вроде бы нет, - смутился Пастернак. – Я об этом не думал, признаться.
- Мы не пока знаем бессознательных тайн творчества, - сказал Храпченко. – Но я уверен, что вашему роману суждена большая и славная жизнь. А теперь-ка попросту: давайте издадим его в СССР?
Пастернак задохнулся от неожиданности.
- Да бог с вами… простите, господин Храпченко…
- Михаил Борисович.
- Что вы такое говорите, Михаил Борисович? Роман эмигранта, автора совсем не советских стихов – издать в Союзе? Конечно, я был бы счастлив, особенно зная советские тиражи, никакого сравнения с нашими. Чтоб русские вспомнили обо мне. Вернуться в Россию большой прозой. Счастье. Но это фантазия.
- Отчего же? – сказал Храпченко. – Я ведь не просто турист. Я и сейчас занимаю некоторую, так сказать, должность. Это серьезное предложение.
- У вас в СССР цензура!
- Мы не исправим ни единой строчки. Вот так и напишем: «публикуется в авторской редакции».
- Михаил Борисович, но ради чего?
- У нас в стране большие перемены, если вы следите. В феврале состоялся съезд партии. Мы свободная страна. Ради чего публиковать? Ради свободы творческого самовыражения выдающегося русского поэта Бориса Пастернака. А там, глядишь, и премия…
- Сталинская? – поморщился Пастернак.
- Товарищ Хрущев осудил сталинские ошибки и перегибы. Ленинская премия. В будущем году весной – первое присуждение. А через год, в пятьдесят восьмом – самый раз. Я, как член жюри, обязуюсь содействовать. К тому времени успеем издать, переиздать, рецензии пойдут… Ну что, согласны?
- Вам нужна рукопись?
- У меня уже есть. Илья Григорьевич передал. Договор сейчас подпишем? Аванс вам из посольства принесут, вот прямо домой, прямо сюда. Франками, франками, не беспокойтесь.
Драгунский

через год вернемся к разговору

ПОЭТ И МУЗА

- Вы где-нибудь учитесь?
- В Литературном институте.
- И одновременно работаете?
- Да. У меня папа-мама в Архангельске, и они… - он запнулся.
- Понимаю, я все понимаю. Боже! И при этом вы, наверное, снимаете квартиру?
- Однокомнатную, втроем с ребятами. Там электроплита, так что можно спать на кухне.
- Далеко?
- Да. На Домодедовской. Так-то по прямой, но там дальше на автобусе, и еще пешком… - он поглядел на свою собеседницу и спросил: - А вам правда понравились мои стихи?
- Зачем я буду врать? – рассмеялась она. – Вы что, живой классик, Кушнер или Чухонцев, чтобы я перед вами рассыпалась лестью? – перестала смеяться и продолжала уже серьезно: – Очень талантливо, очень тонко, но при этом очень живо, плотски, фактурно, чувствуется пульс! – она даже сжала кулак.
Двадцатитрехлетний поэт Слава Никодимов чуть покраснел и опустил глаза.
Его собеседница, красивая женщина лет сорока или даже меньше, пристально рассматривала его.
Разговор шел около вешалки, в тесном коридоре библиотеки имени Чехова. Там только что закончился вечер молодых поэтов.
- А как насчет издания? – спросила она.
- Я печатался три раза, - сказал он. – В журнале «Арион» и в двух сборниках.
- Я про книгу!
- Про книгу еще рано. Я на книгу не наберу.
- И не наберете! – жестко сказала она. – Если жить вот так. Работать, спать на кухне, и еще два часа ехать до института.
- Час двадцать, - поправил он.
- Какая разница? Послушайте… Слава вас зовут? Слава, я могу вам помочь. Зачем? Ни зачем. Почему? Ни почему. Совершенно просто так. Мне нравится, как вы пишете. Я хочу, чтоб у вас все получилось. Сначала я сниму вам квартиру. Тут, недалеко. На Большой и Малой Бронной есть несколько очень милых небольших квартир. Особенно одна мне нравится. Двухкомнатная. Спальня и еще одна комната, гостиная, она же кабинет. Поставите письменный стол. Вернее, он там уже стоит. До института вам будет десять минут пешком, разве плохо. И потом, вся атмосфера старого центра… А?
- Что? – спросил он.
- Да ничего! Вы спокойно будете ходить на свои семинары, спокойно писать стихи. А примерно через год, когда стихов будет уже такая увесистая пачка, - она показала пальцами, - вот тогда мы вернемся к разговору о книге… Работать-подрабатывать тоже не придется. Я вам буду переводить на карточку что-то вроде стипендии. Немного, но вам хватит. У вас есть карточка?
- А? – он помотал головой.
- Карточка, спрашиваю, есть?
- Есть.
Она вытащила из сумочки смартфон:
- Диктуйте номер. Ну или дайте, я сфотографирую.
- Спасибо большое, - сказал он. – Так неожиданно… Даже не верится. Но только скажите, что я вам за это?
- Вы? Мне? – засмеялась она. – Ровно ничего! Вот еще выдумали! Я просто хочу, чтобы вы писали стихи в хороших условиях. Без иссушающей заботы о куске хлеба. Без утомительной дороги в метро. Без приятелей, которые сидят у вас на голове в крохотной квартирке на Домодедовской. Небось, они еще и курят?
- Курят, - признался он. – Оба.
- Вот! – сказала она. – А тут будет удобно и воздух чистый. Мне ничего не нужно. Никаких условий. Ну, кроме одного. Условие маленькое и легкое, - легко вздохнула она. – В этой квартире, которую я сейчас велю для тебя приготовить, – она неожиданно перешла на «ты», и пальцем полистала список в своем смартфоне, – в этой квартире ты будешь жить один.
- В смысле?
Она засмеялась и зачем-то прикоснулась ладонью к своему виску. У нее была очень короткая темная стрижка.
- Совсем один. Без никого. И даже без гостей. Потому что я очень огорчусь, если приду тебя навестить и вдруг увижу на ковре, на диване, или, хуже всего, в ванной на раковине, или в стоке, - она сморщилась и сглотнула, как будто ее сейчас вырвет, - вдруг увижу мерзкие длинные блондинистые волосы, какая гадость… Я буду очень расстроена.
Поэт Слава Никодимов посмотрел на нее, снова опустил глаза и тихо сказал:
- Извините. Спасибо. Не надо.
- Ну, вольному воля! – засмеялась она. – Успехов!
Повернулась, сняла с вешалки свое пальто, накинула на плечи и быстро ушла.
Выйдя из арки, повертела головой и решила пешком дойти до метро «Маяковская».
Было почти тепло, сырой весенний ветер.
Хотела зайти съесть пирожок и кофе выпить, но не стала.
Ехала в метро и думала:
«Какой красивый мальчик. Талантливый. Хороший, чистый, это главное. Может, в самом деле будет поэт. Есть отдельные удачные строки».
Поэт Слава Никодимов, немного потусовавшись с приятелями, выпив два стакана вина и закусив бутербродом с колбасой, спускался в метро «Тверская» и думал:
«Хорошая ведь женщина. Умная. Красивая, в общем и целом. Фигура классная. Мне такие нравятся. Но зачем она так? Притворяется не пойми кем».
***
Войдя в вагон, он сразу увидел ее и отвернулся к дверям.
А она сидела, уткнувшись в телефон, и его не заметила.
На всякий случай он вышел на следующей остановке и подождал другого поезда.
Вот и правильно.
***
Впрочем, у этого рассказа может быть много концовок.

1. (открытая, романтическая):
Войдя в вагон, он сразу увидел ее, хотел отвернуться, но не успел. Она смотрела на него открыто и спокойно. Он сел рядом с ней. Она молчала. Тогда он вдруг взял ее под руку.

- Не боишься? - спросила она.
- А ты? - спросил он.

2. (закрытая, печально лирическая).
Он вышел и дождался следующего поезда. Сел в него. Поезд тронулся, но через полминуты остановился. Потом его подали назад. Всех высадили. Полицейский объяснил, что в только что в предыдущем поезде произошел теракт.
Потом он всю жизнь жалел, что даже не спросил, как ее зовут.

3. (злая и циническая).
- Спасибо, - сказал он. - Спасибо вам огромное. Я буду там жить один, только один, совсем один... Как вы велели!
- Не за что, - сказала она и стала звонить какой-то Алечке, или Галечке, он не расслышал.
Она громко делала распоряжения насчет квартиры. Вымыть, переставить, набить холодильник и все такое.
Потом написала ему адрес и велела завтра утром приехать по этому адресу, перевезти вещи.
Наутро он стоял с двумя чемоданами у дубового подъезда старого свежеотремонтированного дома на Малой Бронной, а охранник строго, брезгливо, но отчасти сочувственно говорил:
- Какая Алечка, нет тут никакой Алечки, вы что-то путаете. Или, возможно, вас ввели в заблуждение.

4. (добрая):
- А вот в ту квартиру мы поедем после завтрака? - спросил у нее Слава рано утром, выпутавшись из большого пухового одеяла с драным пододеяльником, и спустив ноги на вылинявший коврик.
- Зачем? - спросила она. - Разве тебе здесь плохо? Принеси чаю... Ох, какой ты хорошенький голый!

Ну и т.д.